В своем знаменитом труде Михаил Бахтин устанавливает позицию Рабле и его сочинения по отношению к Ренессансу. Согласно ему, Рабле — наследник бурлеска, свойственного народной культуре Средних веков. И хотя «Гаргантюа и Пантагрюэль» отчасти связан с гуманистической полемикой, по существу роман является порождением именно средневековой народной культуры. Прежде всею это касается его языка или, по выражению Бахтина, «площадной речи», с ее банальностями и изобретательностью, но также форм и образов средневекового карнавала, где мир вывернут наизнанку, а героями становятся великаны и шуты. В более широком смысле речь идет о своеобразной жизненной философии, производной от концепции гротескного тела и материально–телесного низа, противостоящей аристократической, христианской, гуманистической и куртуазной идее человека. Таким образом, бахтинский Рабле имеет мало общего с тем ренессансным деятелем, которого традиционно представляет история литературы. Само название его труда — «Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса» — указывает на амбивалентность положения автора «Гаргантюа», часто считающегося нарушителем литературных конвенций, тогда как на самом деле он являлся продуктом средневековой карнавальной культуры, оказавшимся включенным в ситуацию Ренессанса.
В мои задачи не входит подробно разбирать примечательную концепцию Бахтина или спорить с отдельными ее положениями; я хочу попробовать по–другому взглянуть на произведение Рабле. То, что Бахтин считает наиболее точным выражением карнавальной культуры, может быть истолковано и как изображение такого типа общества, которое в принципе не знает частного пространства. Отсюда натуралистические детали — глава XIII «Гаргантюа» о подтирках («О том, как Грангузье распознал необыкновенный ум Гаргантюа, когда тот изобрел подтирку») или глава XVII той же книги, когда Гаргантюа «орошает» парижан мочой («О том, как Гаргантюа отплатил парижанам за оказанный ему прием и как он унес большие колокола с Собора Богоматери»), — которые, в сущности, суть не что иное, как письменная фиксация распространенных и допустимых социальных практик. Если бы во второй половине XVI века не началось успешное внедрение новых правил поведения, исключавших демонстрацию естественных функций, то ничего шокирующего в этом бы не было. Анахронизмом становится и словесная несдержанность, упоминания великанов, роды Гаргамеллы и множество других эпизодов тетралогии.
Итак, ничто не мешает нам видеть в сочинении Рабле борьбу двух противоположных тенденций: с одной стороны, празднично–карнавальной, в которой воплощается открытая социабельность средневекового общества; с другой — воспитательной, включающей в себя критику религиозных и светских властей, защиту запрещаемых ими форм социального обмена. Этой цели служит и энциклопедизм Рабле — как и в случае Монтеня, осознанный выбор и построение собственного знания, независимого от общепринятых мнений и шаблонных идей. Впрочем, заложенное в нем стремление к всеохватности действительно отсылает к средневековым «суммам».
С Ронсаром и «Плеядой» связано появление лирики в том смысле, в каком ее понимали романтики, то есть Сражения личных чувств и переживаний. Действительна если его поэзия во многом остается песенной (целый ряд стихотворений Ронсара был при его жизни положен на музыку) и если ему не удается полностью уйти от коллективных (но не общинных) форм социального и культурного обмена, которым мы обязаны «Рассуждением о бедствиях нашего времени» и «Франсиадой», то, в отличие от Франсуа Вийона, он не страдает от исключенности из сообщества верующих, и его вдохновение не определяется трагическим переживанием этого разрыва. Лирика Ронсара не только осваивает новые формы (в том числе оду и со нет), но и служит выражением индивидуальной судьбы. Рассуждение о беге времени оборачивается прославлением личности человека, его желаний, страхов и привязанностей. Прекрасный пример подобного осмысления общей темы как индивидуального переживания — предсмертные стихотворения Ронсара: