После этих беспрестанно прерываемых продолжительных объяснений Марат наконец добивается слова. Он в первый раз является на кафедру. Один вид его вызывает общее движение негодования, и поднимается страшный гвалт. «Долой! Долой!» – кричат со всех сторон. Небрежно одетый, в фуражке, которую он, впрочем, кладет на кафедру, обводя собрание судорожной и презрительной улыбкой, он начинает:
– У меня, без сомнения, много личных врагов в этом собрании…
– Все! Все! – кричат большинство депутатов.
– У меня, – снова начинает Марат с той же уверенностью, – в этом собрании много личных врагов: призываю их к приличию. Пусть они пощадят человека, который принес и свободе, и им самим больше пользы, нежели они думают. Толкуют о триумвирате, о диктатуре и приписывают эти замыслы парижской депутации. Я обязан по справедливости заявить, что мои товарищи, в особенности именно Робеспьер и Дантон, всегда были против них и я по этому поводу вынужден был вести с ними постоянную полемику. Я первый, один во Франции, один между всеми политическими писателями, подумал об этой мере как о единственном способе раздавить изменников и заговорщиков. Меня одного следует наказать. Но прежде чем наказывать, следует выслушать.
Тут раздается несколько рукоплесканий, но они быстро стихают. Марат продолжает:
– Среди вечных махинаций вероломного короля, зловредного двора и лжепатриотов, в обоих собраниях, продававших общественную свободу, станете ли упрекать меня в том, что я придумал единственное средство к спасению и призвал мщение на преступные головы? Нет, ибо народ отрекся бы от вас. Он почувствовал, что ему остается одно это средство избавиться от изменников: только сделавшись самому диктатором.
Я более чем кто-либо содрогался при мысли об этих страшных движениях, и, именно для того, чтобы они не оставались вечно бесплодными, я бы желал, чтобы ими управляла справедливая и твердая рука. Если бы при взятии Бастилии осознали необходимость этой меры, пятьсот злодейских голов пали бы по моему слову и мир был бы упрочен тогда же. Но вследствие того, что не была выражена эта столь же мудрая, сколько и необходимая энергия, сто тысяч патриотов перебито и еще стольким же грозит тот же конец. Я не хотел сделать из этого диктатора, трибуна, триумвира (имя тут ни при чем) такого тирана, какого может выдумать лишь глупость. Я хотел создать жертву, обреченную отечеству, доле которого не позавидовал бы ни один честолюбец. Доказательством служит то, что я предлагал облечь такого диктатора властью лишь на несколько дней, чтобы эта власть была ограничена правом казнить изменников, и на это время ему приковали к ноге ядро – тогда он постоянно был бы под рукой народа. Мои идеи, какими бы возмутительными они вам ни казались, стремились единственно к общественному благополучию. Если вы не доросли до того, чтобы понимать меня, тем хуже для вас!
Глубокое молчание, царившее в собрании до сих пор, нарушается несколькими взрывами хохота, которыми оратор не смущается. Он невозмутимо продолжает:
– Таково было мое мнение, написанное, подписанное, публично отстаиваемое. Надо было оспаривать его, просветить меня, а не доносить на меня деспотизму. Меня обвиняют в честолюбии! Смотрите сами и судите меня. Если бы я только согласился молчать за деньги, я бы сидел по горло в золоте, а я беден! Постоянно преследуемый, я скитался из подвала в подвал и проповедовал истину на плахе! Вы же – откройте глаза. Вместо того чтобы убивать время на скандальные препирательства, усовершенствуйте Декларацию прав, установите конституцию и создайте основы того справедливого и свободного образа правления, который составляет истинную цель ваших трудов.
Этот странный человек овладевает общим вниманием, и собрание, поставленное в тупик такой страшной и такой обдуманной системой, дослушивает его молча.
Это молчание придает нескольким сторонникам Марата смелость аплодировать, но подражателей не находится, и Марат возвращается на свое место, не получив ни рукоплесканий, ни проявлений неудовольствия.
Верньо, самый чистый, самый мудрый из жирондистов, считает своим долгом возразить, чтобы пробудить оцепеневшее негодование депутатов. Он сожалеет, что ему выпало несчастье ответить человеку, обремененному декретами. Шабо и Тальен протестуют и спрашивают, о тех ли декретах речь, которые изданы против него судом Шатле за то, что он разоблачил Лафайета? Верньо повторяет, что ему прискорбно отвечать человеку, не очистившемуся от многочисленных тяготевших над ним обвинительных декретов, человеку, с которого так и струятся клевета, желчь и кровь!