И тут она сорвалась в дикий, тяжелый бег вокруг обеденного стола, который стоял посреди комнаты, с грохотом стуча кулаком после каждого второго слова по крышке стола.
– Но я не дам тебе водить меня за нос, ты это слышишь?! Не думай себе, что я дам со мной так обходиться! Я позвоню твоей матери. Я позвоню твоему отцу. Я потребую, чтобы ты получил такую взбучку, что не сможешь сидеть целую неделю! Я потребую, чтобы ты три недели сидел дома и каждый день по три часа учил тональности! соль-мажор и еше ре-мажор, и еще ля-мажор с фа-диез, и до-диез, и соль-диез ровно столько, чтобы ты помнил это даже во сне! Ты еще меня узнаешь, мальчишка! Ты еще меня… а лучше всего я бы тебя прямо здесь… сама лично… собственными руками…
И тут от злости голос ее сорвался, и она обеими руками загребала вокруг себя воздух, и лицо ее стало таким темно-красным, словно в последующее мгновение она должна была лопнуть, нащупала наконец яблоко, которое лежало перед ней в фруктовой вазе, взяла его оттуда и с такой злостью швырнула его и стену, что оно превратилось там в коричневое пятно, слева возле часов с маятником, чуть выше черепашьей головы ее старой матери.
После этого, словно после нажатия на какую-то кнопку, в горе из тюли что-то зашевелилось и из складок одежды выползла старческая рука, чтобы, как автомат, поползти направо, к пирожным…
Но фройляйн Функель этого совершенно не заметила, это видел только я. Она же распахнула дверь, прямой рукой показала на нее и каркнула: «Бери свои вещи и исчезни!» – и, когда я на нетвердых ногах вышел, с грохотом захлопнула за мной дверь.
Я дрожал всем телом. Мои колени тряслись так сильно, что я едва мог идти, не говоря уже о том, чтобы ехать. Дрожащими руками я закрепил ноты на багажнике и потолкал велосипед рядом с собой. И пока я его толкал, в душе моей роились самые мрачные предчувствия и мысли. Что ввергало меня в беспокойство, что вводило меня в это доходящеее до мороза по коже волнение, так это не проклятия фройляин Функель, не угрозы порки и домашнего ареста, не страх перед чем-либо. Скорее всего это было возмутительное понимание того, что весь мир был ничем иным, как единой, несправедливой, злой, низменной подлостью. И вину за всю эту собачью подлость несли другие. А именно – все. Все вместе и без всяких исключений – все остальные. Начиная с моей матери, которая не купила мне приличный велосипед; моего отца, который всегда с ней соглашался; моим братом и моей сестрой, которые по-хамски смеялись над тем, что я был вынужден ездить на велосипеде стоя; уродливой дворняжкой фрау доктора Хартлауб, которая всегда меня обижала; пешеходами, которые перекрывали дорогу над озером так, что я из-за них опаздывал; композтором Хесслером, который нагонял на меня тоску и мучил своими фугами; фройляйн Функель, с ее лживыми обвинениями и ее противной соплей на фа-диез… до самого милостивого Бога, который, когда в нем о д н а ж д ы нуждались и молили его о помощи, не сделал ничего лучшего, как погрузиться в трусливое молчание и позволить несправедливости развиваться своим чередом. Зачем же мне вся эта сволочь, которая сговорилась против меня? Какое мне дело до всего этого мира? В таком мире, полном несправедливостей, я ничего не забыл. Пускай другие задыхакися в собственной подлости! Пусть они размазывают свои сопли, где им угодно! Без меня! Я больше не хочу играть в такие игры. Я скажу этому миру «адью». Я совершу самоубийство. И прямо сейчас.
Когда у меня созрела эта мысль, на сердце у меня стало совершенно легко. Представление, что я всего лишь должен «расстаться с жизнью» – как называли это действие более благозвучно, – чтобы уйти от всех этих неприятностей и несправедливостей одним махом, было каким-то невероятно утешительным и умиротворительным. Слезы перестали капать. Дрожь прекратилась. В мире снова появилась надежда. Только это должно случиться сразу же. Прямо сейчас. Пока я не передумал.