Выступления в защиту Крамзина в это время по-прежнему в целом не выходили за рамки стихотворных панегириков. В стиховорении поэта Н. Яковлева «К портрету Карамзина» вновь содержался выпад в адрес «зоилов», которых переживет слава Карамзина и его труд. Шаликов воспел историографа за то, что тот
Отчизне посвятил,
Ее благому просвещенью,
Ее на веки прославленью труды бессмертные сих дней
{346}.Если судить по подцензурной части полемики, то в начале 1824 г. в ней наступил на какое-то время период относительного затишья. Возможно, здесь сказались результаты жалоб, с которыми собирались обратиться такие сторонники Карамзина, как П. А. Вяземский и А. И. Тургенев. Во всяком случае, ряд материалов, опубликованных в печати с критикой и защитой «Истории», в том числе заметки Погодина, разбиравшие легенду о призвании варягов и в целом направленные против Лелевеля{347}
, статьи Арцыбашева{348} и других авторов, поправлявшие отдельные неточности «Истории», по «тону» и характеру рас-суждений были свободны от откровенно полемического налета и открытых выпадов против противников.Впрочем, это отнюдь не означало ослабления внутреннего накала дискуссии. Об этом свидетельствуют и многочисленные дневниковые записи М. П. Погодина и целый ряд других источников. Н. А. Полевой, например, 27 марта 1824 г. писал Булгарину: «Здесь нетерпеливо многие ждут Лелевеля — что Вы замолчали?.. Неужели?.. Видели ли, как юный
Новый этап полемики начался после одновременного выхода десятого и одиннадцатого томов «Истории». Это была вершина творческого взлета Карамзина. Героические и трагические события русской истории конца XVI — начала XVII в. представлены в его труде в живописном, запоминающемся рассказе, едва прикрывавшем откровенную публицистическую направленность содержавшихся в нем идей. Темы самодержавия, народа, аристократии получили здесь дальнейшее развитие. Образ грозного царя-тирана сменила целая галерея монархов — слабовольного Федора Ивановича, умного преступника, прокравшегося к венцу Бориса Годунова, самозванца Григория Отрепьева, непоследовательного и лживого Василия Шуйского. Вместе с ними в «Истории» все сильнее зазвучал голос народа, то растерянного, то мятущегося в «бессмысленном бунте», то покорно склоняющего голову перед самодержавной властью, страстно желающего ее, умилительно преданного ей, то, наконец, в грозном безмолвии осуждающего самодержцев. В этих двух томах историограф ни на шаг не отступил от своей главной идеи — спасительности для России самодержавной власти. Драматизируя повествование о крупных событиях отечественной истории, он вновь с еще большей наглядностью стремился показать современникам: виновато в государственных бедах не самодержавие, а его отдельные представители, не имеющие или утратившие государственные и человеческие «добродетели». Из этой общей идеи вытекали и более частные «уроки» для монарха и народа — те политические сентенции и нравственные «апофегмы», которыми были особенно наполнены десятый и одиннадцатый тома «Истории».
Сильное художественное и публицистическое начало десятого и одиннадцатого томов прежде всего обратило на себя внимание современников. Десятым томом восхищался, например, Погодин, уже к этому времени занявший критическую позицию по отношению к научным достоинствам «Истории» и отдававший должное ее автору только в «искусстве писать»{349}
. Прочитав оба новых тома «Истории», А. С, Пушкин заметил, что повествуемое в них «злободневно, как свежая газета». А. И. Одоевский, прослушав отрывки из десятого тома в Российской академии, находил, что в нем описание характера Годунова «может быть, красноречивейшее во всей нашей словесности»{350}. Даже такой непримиримый литературный и идейный противник историографа, как П. А. Катенин, прочитав эти тома «Истории», признался Н. И. Бахтину, что они поколебали мнение его: «…я начинаю думать, что он (Лжедмитрий I. —