В мировоззрении Бродского бросается в глаза обостренное переживание влияния времени на бытие, времени, требующего личной жертвы. Кроме того, в своих эссе и интервью поэт не скрывает свое мнение о том, как легко человеку сдаться на роль жертвы истории или обстоятельств (см., например, «Flight from Byzantium», Brodsky 1986: 429–430, или «Speech at the Stadium», Brodsky 1995: 144–145). Время отнимает все, и человеческая воля поддается требованиям времени. Время является субъектом действия, а человек вместе с вещественным и невещественным миром — объектом его равнодушного взгляда, от которого нельзя спрятаться. Человек не расстается по собственному желанию со всем тем, что составляет его жизнь, а время отказывается от человека, потому что время нуждается в повторяющейся жертве. Время жертвует нами ради будущего
[1069].Лирический «я» Бродского готов отдать энциклопедию своей жизни будущим поколениям, он готов быть «предметом из прошлого», быть может, книгой? Он провожает взглядом время, движущееся назад, то есть в прошлое, так как движущееся вовне время, то есть будущее, не стоит внимания для человека в его позиции. Он ведь стоит уже на границе, на краю бездны. Время смотрит на него с высоты или «через плечо», то есть время опередило его. Но, может быть, Кальвино прав в своем предположении, что именно в той мысли, что всему есть предел, заключается идея беспредельности
[1070]. Так или иначе, открытие в бесконечность по Бродскому совершается в последней строфе «Fin de si`ecle»:Согласно эсхатологии Бродского, мир не пустеет, а наполняется. Он представляет собой огромное пространство с экспансионистскими претензиями, где чрезвычайно тесно. Но при крайней переполненности пространства господствует духовная пустота. Действительно ли последние два трехстишия являются прививкой Бродского против мрачной катастрофы века? Слабый голос, хрупкое слово, которому угрожает опасность утонуть в «надменном шуме ревущего века»? Логос, метафорой которого здесь является открытый рот? В море слов поэт может свободно плыть и исчезнуть за горизонтом, подобно Кальвино, не теряя свой голос.
In an age when other fantastically speedy, widespread media are triumphing, and running the risk of flattening all communication onto a single, homogeneous surface, the function of literature is communication between things that are different simply because they are different, not blunting but even sharpening the differences between them, following the true bent of written language.
The universe disintegrates into a cloud of heat, it falls inevitably into a vortex of entropy, but within this irreversible process there may be areas of order, portions of the existent that tend toward a form, privileged points in which we seem to discern a design or perspective. A work of literature is one of these
minimal portions in which the existent crystallizes into a form, acquires a meaning— not fixed, not definitive, not hardened into a mineral immobility, but alive as an organism.