Но я обратил внимание на то, что никаких особых трудностей в жизни этих историков, если верить тому, что они пишут, не было. Они продвигались от одного свершения к другому и так якобы без сучка и задоринки просуществовали всю свою жизнь. Единственный, кто написал по — другому — Э. Леруа Ладюри, наверное потому, что он задиристый человек. Он сообщил, каким был убежденным коммунистом в начале своей деятельности, а после того, как услышал по радио о событиях в Венгрии, о том, что советские танки вошли в Будапешт, вышел из коммунистической партии Франции, громко хлопнув дверью, и стал столь же активным антикоммунистом. У всех же остальных мемуаристов все было как будто более или менее благополучно. Почему они так написали, я не берусь судить и никогда их об этом не спрашивал. Но не подлежит сомнению, что они дали картину только одной стороны своей жизни. Ведь если ты живешь долгую жизнь, то в ней всякое бывает, и пути, усыпанного лишь розами, ни у кого не получается.
Ф. Бродель в своей статье мемуарного характера лишь одной- двумя фразами дал понять, что «Анналы», в редколлегии которых он доминировал после смерти Февра, теперь, около 1970 года, когда в ней возобладали представители нового поколения, — уже не прежние «Анналы». И это все. Люди, которые работали вместе с ним, отделываются туманными намеками на противоречия, которых никто, кроме причастных к секретам редакции, понять не смог бы. Между тем я знаю из первых рук, что Бродель однажды вызвал к себе одного из молодых сотрудников журнала и сказал: «Этих ребят — Леруа Ладюри и Ле Гоффа — надо выгнать из редколлегии». Слава Богу, этого не произошло, но, несомненно, какой‑то конфликт назревал. Об этом в мемуарах ничего нет.
Трудно вообразить, будто у всех французских историков того времени была счастливая жизнь. Пример Марка Блока говорит о противоположном, и только ныне приоткрывается завеса над отношениями двух друзей — Блока и Февра, далекими от безоблачности не только в годы немецкой оккупации, но еще и в 30–е годы. Но в целом из мемуаров зарубежных коллег невозможно извлечь представление о том, из чего складывается повседневная жизнь ученых, и обнаружить ситуации, в которых возникают неизбежные в университетской или академической среде противоречия. Между тем Пьер Бурдьё предпринял своеобразное «этнологическое» исследование этой среды, вскрывая заложенные в ней механизмы «внутривидовой» борьбы за существование.
Но оставим радужную картину, возникающую из мемуаров зарубежных коллег, на их совести. Между нами, людьми из России и людьми Запада, есть ведь и такое различие: когда европейца или североамериканца спрашиваешь: «Как дела?», он неизменно отвечает: «Гш fine». На самом деле у него могут быть всяческие невзгоды, но они входят в круг его privacy и не касаются собеседника. У нас это не принято, различия в менталитете очевидны. Но признаем, что наша жизнь и складывалась совершенно по — другому. Налицо контраст между тем, что происходило на левом берегу Сены, и тем, что творилось в Москве. Впрочем, в Петербурге, говорят, кампания 1947–1953 годов проходила еще тяжелее, хотя куда уж тяжелее, я не знаю.
В каком обществе мы жили, в каком мраке бродили, какому давлению подвергались прямо или косвенно! Казалось бы, лично тебе открыто никто ничем не угрожает, но в любой момент скрытая угроза могла реализоваться — не для тебя, так для твоего учителя. Эта атмосфера передана в художественных произведениях, например у Лидии Чуковской или Василия Гроссмана, но чтобы до конца ее понять, надо было пережить самим ежедневное ощущение, что в любую минуту может что‑то произойти. И в конечном итоге что‑то и происходило.
Лидия Яковлевна Гинзбург в одной из своих поздних работ вспоминает 30–40–е годы, когда кругом «рвалась шрапнель»: вечером встречался с человеком, а утром оказывалось, что он арестован. И что же, продолжает она, в это время влюблялись, ездили за город, ходили в театр, собирались вместе. То не был пир во время чумы, но сила жизни, интенсифицировавшаяся, может быть, под влиянием мысли, что в любой момент все может оборваться, психологическое противодействие тому ужасу, который висел в воздухе, брали свое.
Спасало чувство юмора, без которого можно было просто повеситься. Юмор был одним из условий нашего существования. Шутка являлась неотъемлемой чертой нашей жизни, психологическим средством, которое давало возможность жить, работать, несмотря на те ужасы, которые творились в повседневности.
Я не присутствовал на новогодних журфиксах у Косминского или Неусыхина — это был другой круг, и дистанция держалась, — но когда я защитил кандидатскую диссертацию, было застолье у меня. Косминский и Неусыхин вместе с некоторыми другими коллегами пришли ко мне в коммунальную квартиру жены, что само по себе было «достойно кисти Айвазовского», и в этот вечер шутки сыпались из уст профессоров так же, как из уст молодых людей.