Вспоминаю постановку «Валькирии» в Большом театре в 1940 году. То было одно из проявлений «великой дружбы» между гитлеровской Германией и Советским Союзом. В Москве поставили «Валькирию», а в Берлине — «Чародейку» Чайковского. Постановщиком в Большом театре выступил С. Эйзенштейн, который проявил немало изобретательности в достижении сценических эффектов: например, во время поединка Зигмунда с Хундингом скалы, на которых они стояли, обмениваясь ударами мечей, поднимались и опускались, пламя, окружившее Брунгильду в последнем акте, производило впечатление подлинности. Но самое сильное впечатление, к сожалению, вовсе не радостное, которое я вынес из этого спектакля, состояло в том, что «вагнеровских» голосов вовсе не было, а роль Брунгильды исполняла некая Капитолина Цин — имя, едва ли знакомое музыковедам, но хорошо запомнившееся мне, поскольку эта певица регулярно выступала на эстраде кинотеатра «Художественный» перед началом сеансов и уж, конечно, не в вагнеровском репертуаре.
Отдельные события музыкальной жизни оказались вместе с тем и немаловажными фактами моей биографии. Когда зимой 1941–1942 годов транслировали из Куйбышева премьеру Седьмой симфонии Шостаковича, я испытал сильнейшее потрясение. И свежесть этого переживания не исчезает во мне до сих пор.
Разумеется, по мере взросления и старения мои музыкальные вкусы изменялись, но самой колоссальной фигурой в музыке неизменно оставался, остается и поныне Бетховен. То, что он сумел создать в годы своей глухоты, непостижимо моему уму и служит мне примером и утешением в моем нынешнем состоянии. Но теперь Бетховен для меня — это, в первую очередь, не великие его симфонии, а последние струнные квартеты и позднейшие фортепьянные сонаты — в них раскрываются такие глубины человеческой натуры, с какими я ничего не в состоянии сопоставить.
Наши окна выходили во двор, окна же некоторых соседей — на Воздвиженку, а она была правительственной магистралью. Две смежные комнаты занимала семья врача, которой все же позволили иметь окна, выходившие на улицу, а две другие принадлежали сотрудникам НКВД. Один из них — мрачный тип, которого не только на работе все боялись (как нам передавала соседка, имевшая несчастье быть его сослуживицей), но трепетали и собственные жена и сын, по возвращении папочки с работы не смевшие раскрыть рта. Другой энкавэдэшник входил в охрану Сталина.
На процессах 37–го года не то Пятакова, не то Сокольникова Вышинский обвинял, помимо всего прочего, в том, что они якобы посылали своих секретарш записывать номера правительственных машин, для того чтобы потом организовать покушение на членов Политбюро. Это была, конечно, ложь. До убийства Кирова обстановка на улице не была еще столь напряженной. Однажды мой отчим, возвратившись домой, рассказал, что только что встретил прогуливавшегося по Воздвиженке Сталина. В весенние и осенние месяцы мы, выходя из школы (она находилась почти напротив старого здания Реввоенсовета), гуляли по Знаменке (ул. Фрунзе) и часто видели, как из ворот Реввоенсовета выезжал роскошный «линкольн», в котором сидел «первый маршал» Клим Ворошилов. Иногда мы окружали его машину и в восторге махали руками, и он нас не боялся, и мы его не боялись, и никто нас не оттаскивал. Правда, и тогда уже в подъезде нашего дома по ночам топтался охранник.
Сначала я учился в 64–й школе, на Знаменке. В 1939 году наш класс перевели в 71–ю школу на Арбате. Не знаю, насколько типична была эта школа. Порядки были такие. Директор, А. М. Смирнов, мужчина суровый, каждое утро стоял на первой площадке лестницы, по которой ученики шли в классы, и все мы должны были его приветствовать. Затем в коридоре выстраивалась линейка, отдавали рапорт или старшему пионервожатому, или директору. Члены учкома дежурили на переменах, поддерживая порядок. Каждую перемену знамя школы выставлялось в холле, и два пионера по стойке смирно стояли возле него почетным караулом.
Помнится, летом 1940 года (наверное, не без инициативы директора) был проведен «марш — бросок». Мы, старшеклассники, построились по восемь человек в ряд и стройной колонной, чеканя шаг, под знаменем, прошествовали по Арбату до Смоленской площади, развернулись налево и, продефилировав до Крымского моста, вернулись назад. Не было никакого праздника, прохожие с явным удовлетворением взирали на стройно шагающую молодежь. А мы пережили волнующий момент слияния в некое единство; двусмысленность происшедшего открылась мне лишь годы спустя.