Никогда заранее не известно, пойдет работа или нет. Представить себе статью, тем более книгу, в голове, чтобы затем сесть и записать ее, — невозможность полнейшая. Додумываю только в процессе писания, который и есть процесс творчества (или важнейшая его составная часть). Куда меня в процессе писания “вывезет кривая” — никогда не знаю. Хорошо это или плохо — неважно. Так и только так я могу работать. Все это, несомненно, связано у меня с важной ролью интуитивного начала. Я осмелился бы назвать это начало чуткостью к актуальной проблеме и к тому, где именно и как к ней ведут нити из моего материала источников. После того, как эти свои качества я проверил в работе, получив несколько раз неплохой результат, моя интуиция окрепла. Как ее определить?
Оставляя в стороне “талант” — вещь неясную и в применении к себе и неудобную, я бы назвал ум, интерес к работе, трудолюбие, а главное —
Так я мыслил себе необходимые условия для того, чтобы сквозь толщу обветшавшей традиции и цепких предрассудков пробиться к новому виденью. Этого мнения я придерживаюсь и сейчас, более четверти века спустя. Но хотелось бы дополнительно подчеркнуть следующее. Логического анализа и рационального осмысления собственной работы еще недостаточно; решающее условие, обеспечивающее перелом в работе историка, — это его характер. Не могу сказать, что я очень упрям и не склонен воспринимать критические возражения, если они проистекают из существа дела, а не продиктованы конъюнктурой. Скажу больше: мое чувство юмора прежде всего распространяется на меня самого. Идти на гнилые компромиссы и поступаться тем, что выстрадано, я не готов: Пример немалого числа окружающих, которые склонны были проявлять гибкость, простирающуюся вплоть до беспринципности, постоянно был перед моими глазами и служил предостережением.
Не следует упускать из виду, что мне приходилось подвергать свое сознание коренной перестройке почти в полном одиночестве и в обстановке все нарастающей настороженности части коллег. Поэтому столь важным было не поддаться господствующим умонастроениям и не побояться поступать наперекор общепринятым установкам, научным и идеологическим.
Впрочем, я не вполне прав, говоря об отсутствии единомышленников. На протяжении всей моей работы, начиная со студенческих и аспирантских лет, я всегда отчетливо ощущал критического собеседника, с неизменным интересом следившего за моими изысканиями. В одних случаях этот мой alter ego мог представить свои вопросы, недоумения и возражения, в других — ничего не сказать, но тем не менее дать мне понять свою неудовлетворенность. Собеседник этот, а подчас и оппонент, критичный и порою даже ехидный, — моя жена Эсфирь. Как я уже упоминал, она была чрезвычайно честолюбива — не ради себя, а на мой счет, и моей первейшей заботой было заслужить ее одобрение. Ее уже нет, но равнение на ее нравственные суждения и научные оценки остается тем же, каким оно было на протяжении более полустолетия нашей совместной жизни.
Вот что обнаружилось на полях моей рукописи «История историка», которую она переписала за несколько лет до своей кончины. Эта запись сделана ее рукой 2 марта 1997 года, а в августе ее не стало:
«В этом огромном мире он был одинок. Читаешь мемуары Ле Гоффа — какое огромное культурное общение, со всего мира, большие ученые в разных областях, совместные статьи, обсуждение проблем. Здесь — никого. А. Я. мне сказал вчера (1 марта 1997 года), что я была единственным его собеседником и критиком!»
Так происходило раскрепощение нашей мысли, сделавшееся возможным после падения культа Сталина. Мы стремились раздвинуть пределы допускаемого, возможного, легализовать то, что раньше было подпольным, с одной стороны, а с другой — искали новые пути в эпистемологии, новые подходы к материалу исторических исследований. Все это в моем сознании, как и в сознании некоторых моих коллег, сближалось, сливалось и открывало новые просторы для исторических исследований.