Краски между полосами рисованного переплета подтаяли, будто их размыло слезами. Они словно стекали с перекрестий, оставляя широкие, постепенно бледнеющие следы. Холст дрожал у меня перед глазами, словно мерцающая поверхность воды, быстро впитывающейся в песок, или колеблемые ветерком заросли тростника. Из глаз хлынули слезы, казалось, они уже никогда не иссякнут. Я подошла к картине, провела пальцами по жесткому полотну, мне хотелось прислониться к нему щекой, ощутить в нем живую нежность кожи, услышать глухое биение сердца. Я обеими руками вцепилась в раму, и оттого, что не почувствовала в своих объятиях ничего, кроме дерева и хлопка, мне стало так больно, что хоть кричи. Я отшатнулась, и картина снова затрепетала перед моим взором. Влажная скользкость полос увлекала меня в центр переплета, в туманные светло-каштановые глубины. Я увидела, как там, словно на бесконечно далеком дне пропасти, плывут бледные, на глазах тающие облака.
Вновь вспыхнули все те краски, в которых мне хотелось раствориться. Я горела, как в лихорадке, меня охватило отчаяние. Нетерпение было слишком сильно, оно больше не могло выносить препятствий. Так демобилизованный солдат, выдержав бесконечное сидение в казарме и внезапно разгоравшиеся перестрелки, месяц за месяцем видя трупы и слыша стоны, — наконец после томительного ожидания возвратясь домой, впадает в бешенство, стоит кому-нибудь в метро задеть его локтем. Как будто его плоть, надолго утратившая чувствительность от инъекций новокаина, была истерзана без его ведома — обожжена, обморожена, ободрана, — хотя весть о боли и не доходила до мозга. И теперь, когда, очухавшись, он с прежним терпением собирается жить-поживать, до него наконец доходит, что времени больше нет. Отныне самое ничтожное препятствие, встающее на пути, словно разорвавшаяся бомба, терзает в клочья его тело.
Я не могла больше медлить, мне хотелось все объяснить, устроить, соотнести. Я жаждала поддаться зову естества. Привольно растечься, хлынуть, куда придется, по прихоти своих потаенных склонов и русл, распустить те жесткие металлические скрепы, что стягивали меня с головы до пят. И если поток моих настроений, перелившись через край, захлестнет берега, затопит окрестные луга, превращая травянистые пастбища в грязное болото и размывая фундаменты домов, я ничего тут поделать не могу, нет моих сил об этом заботиться, а уж придержать свое половодье вообще не в моей власти.
Дождь лил еще долго. Ночью я слышала, как струи стекают по водостокам… казалось, льды наконец тают, а вода тихо смывает их обломки.
На следующее утро потаенное воодушевление разбудило меня очень рано. Оно танцевало во всех моих членах, мне хотелось двигаться, бежать куда-то. Я огляделась. Город купался в огромной, упоительно свежей заре. Я ощущала ее кожей, впивала всем телом. Сам собой взгляд обратился к картине. Она сияла в дальнем конце комнаты розовым ореолом. И сразу все во мне озарилось, окрасившись тем же цветом.
Это был час розового, одно из тех утр, когда я пробуждалась в тонком, хрупком расположении духа, балансируя на режущей грани обстоятельств, покачиваясь в неустойчивом равновесии, и вот я осталась там, трепеща, как птица, а под ногами у меня был уже не лед, а тонкая проминающаяся пленка слез с похрустывающими бороздками. Новое настроение заполонило душу, набрало высоту. Перепрыгивая через разрежения смысла, перелетая через его сгущения, оно проносилось от одной видимости вещи к другой, легонько задевая их по касательной, его заносило на виражах, но в повороты оно все же вписывалось, а порой привольно изливалось росистой капелью на тихие пустые прогалины между домами.
Я взлетела с первым розовым лучом рассвета, а внизу, подо мной, как по волшебству, розовое сияние будило спящий город.