Мысль о порче заставила пожилую служанку спрятать черные четки с черепами. Она не забыла, как задрожали пальцы Ластени, прикоснувшись к ним, и считала, что священные четки осквернены монахом. Все очищается в огне, и благочестивая Агата сожгла четки, хотя знала, что порчи с Ластени этим не снимешь. Порчу насылает преисподняя, где пылает неугасимый огнь; как ожог въедается в плоть, так порча все глубже вгрызается в душу. Вот о чем думала суеверная Агата, когда прислуживала за столом и стояла в фартуке с широким нагрудником позади мадам де Фержоль, перекинув через руку салфетку и держа у груди тарелку. Она с тревогой замечала, что Ластени, сидевшая напротив матери, ничего не ест и день ото дня становится все бледней. Нежная красота юной девушки как будто поблекла. Не прошло и двух месяцев после исчезновения отца Рикюльфа, а зло, посеянное им, дало всходы. По мнению Агаты, дьявольское зерно прорастало. Конечно, печаль Ластени сама по себе не вызывала страха и беспокойства — девушка всегда грустила, ведь она родилась в этой проклятой, ненавистной Агате дыре, куда солнце и в полдень не заглянет, и живет здесь с матерью, которая ей словечка ласкового не скажет, все горюет об умершем муже. «Не будь меня, — думала Агата, — бедняжка не улыбнулась бы ни разу и никто так бы никогда не увидел ее хорошеньких зубок. Да только теперь это никакая не грусть, а порча. У нас в Нормандии говорят: порча что предсмертная корча!» Так рассуждала она сама с собой. Мысль о порче засела у нее в голове, и хотя Агата старалась скрыть свои чувства, тревога и ужас невольно звучали в ее частом вопросе: «Вам нездоровится, мадемуазель?» На что Ластени отвечала, едва шевеля побелевшими губами: «Все хорошо, я здорова». Девушки, хрупкие стоики, если им плохо, неизменно отвечают, что ничего не случилось. Страдание — удел женщины, она обречена на страдание, готова к нему и так рано с ним смиряется, так безропотно к нему привыкает, что уверяет, будто беды нет и в помине, хотя та давно пришла.
Беда пришла. Ластени стало заметно хуже. Под глазами залегли тени. Ее ландышевая кожа отливала теперь синевой. Когда она сдвигала брови и морщила матовый лоб, то вряд ли предавалась мимолетным грезам. Что-то тяготило Ластени. Внешняя жизнь оставалась прежней. Изо дня в день девушка занималась обыденными домашними делами, шила, сидя в нише у окна, ходила с матерью в церковь и вместе с ней гуляла по зеленым склонам гор среди бесчисленных ручьев, зимою мелких, весной полноводных, не умолкающих в любое время года. Мадам и мадемуазель де Фержоль чаще всего гуляли по вечерам: вечер — лучшее время для прогулок, это признано всеми. Но они не любовались закатом, подобно счастливым обитательницам равнин и побережий, — горы навсегда заслонили закат от живущих на дне лощины. Увидеть, как солнце уходит за горизонт, можно было только с вершины, поднявшись высоко-высоко, а им удавалось подняться, самое большее, до середины склона. В отличие от голых ржавых, выжженных солнцем Пиренеев Севенны в изобилии покрыты растительностью. В сумерках безрадостная картина — темные пятна кустов над высокой густой травой, местами сливающиеся в сплошную черноту, резкие очертания приземистых деревьев, что корчатся на ветру, в исступлении заламывая ветви, — вполне гармонировала, увы, с унылым настроением баронессы и ее дочери. Близилась ночь, в круглом окне высоко над их головами синева сгущалась в тьму, зажигались звезды. Луны не было видно, но ее бледный молочный свет проникал в жалкое слуховое окошко, без которого жители городка и не догадались бы о существовании неба. Темнота преображает все, и горы теперь представали сказочными существами. Обступив городок, они почти соприкасались вершинами и походили на волшебниц-великанш. Казалось, великанши обнялись и тихонько переговариваются, будто гостьи, что, собравшись уходить, прощаются с хозяйкой. В довершение сходства перламутровый туман поднимался над ручьями, питающими траву, и ложился белым бурнусом на плечи великанш в просторных платьях из зеленой ткани с блестящей серебряной нитью. Одна беда, гостьи всё не уходили — назавтра смотришь, а великанши все еще тут. Мадам и мадемуазель де Фержоль возвращались с прогулки, когда далеко внизу в лощине, где притулилась потемневшая от времени романская церковь, колокол звал к вечерней молитве, — этот зов Данте называл «агонией угасающего дня». Мать и дочь спускались в город, окутанный сумраком, и шли в церковь, холодную, как могила, чтобы по своему обыкновению помолиться перед ужином.