А через несколько месяцев его (как и многих из нас) постиг жестокий удар: 5 марта 1966 года, день в день 13 лет спустя после смерти Сталина, от сердечного приступа умерла 76-летняя Ахматова. Она так и не дождалась официальной публикации своего «Реквиема» или полного текста своего шедевра – «Поэмы без героя». Но Ахматова знала, что эти произведения не исчезнут бесследно, так как к этому времени они буквально впитались в кровь русской интеллектуальной элиты. Ахматова также знала, что она оставляет за собой созданное ею поэтическое движение, молодежным ядром которого являлся – как она говорила – «волшебный хор», ее волею и по ее замыслу включенный в петербургский литературный миф и состоявший из Бродского, Бобышева, Наймана и Рейна. (После смерти Ахматовой за группой закрепилось также оброненное Бобышевым определение – «ахматовские сироты».)
Бродский вспоминал, что, когда на похоронах Ахматовой кто-то начал свою надгробную речь словами «С уходом Ахматовой кончилось…» – все в нем этим словам воспротивилось: «Ничто не кончилось, ничто не могло и не может кончиться, пока существуем мы. Волшебный мы хор или не волшебный. Не потому что мы стихи ее помним или сами пишем, а потому что она стала частью нас, частью наших душ, если угодно».
Согласно воле Ахматовой, ее отпевали в Никольском соборе, куда морозным ясным утром 10 марта набилась большая толпа (говорили, что тысячи полторы). Большей частью это была ленинградская молодежь; старушка нищенка у собора приговаривала: «Идут и идут, – а все ее ученички!» Гражданскую панихиду устроили в здании Союза писателей. Сын Ахматовой, дергано-резкий Лев Гумилев, бывший узник сталинского концлагеря, а к тому времени известный ученый-историк, попросил меня сыграть что-нибудь на этой церемонии, добавив поспешно: «Только хотелось бы православного композитора». Мы согласились на Прокофьеве. Но вечером в тот день, после похорон на приватных поминках, где Гумилева уже не было, мы играли Баха, чьи творения Ахматова очень любила.
Музыка играла существенную роль в повседневной жизни Ахматовой. Со мной она говорила, среди других, о Шумане, Мусоргском, Чайковском, особенно много о Шестой симфонии последнего, представлявшейся ей подходящей в качестве музыки к возможному балету по ее «Поэме без героя». Вместе с Ахматовой мы слушали западные записи «Коронации Поппеи» Монтеверди и «Дидоны и Энея» Перселла – оперы, весьма близкой ее сердцу, в частности, и потому, что Ахматова, мне кажется, внутренне сопоставляла себя с Дидоной (считая своим Энеем сэра Исайю Берлина). Ахматова часто упоминала также Шостаковича и Стравинского, книги разговоров которого с Робертом Крафтом она внимательно прочла, обращая особое и пристрастное внимание на неточности в описании общих знакомых по старому Петербургу.
Общение с Ахматовой, которой не нужно было прилагать абсолютно никаких усилий, чтобы выглядеть одновременно невероятно величественной и совершенно естественной, неминуемо протекало как бы в двух планах – бытовом и трансцендентном. Это точно сформулировал Бродский: «Конечно же, мы толковали о литературе, конечно же, мы сплетничали, пили водку, слушали Моцарта и смеялись над правительством». И в то же самое время не только мощь и блеск ума Ахматовой, но и ее особое положение свидетеля русской истории и создателя и хранителя петербургского мифа приводило к тому, что, по словам Бродского, «каким-то невольным образом вокруг нее всегда возникало некое поле, в которое не было доступа дряни. И принадлежность к этому полю, к этому кругу на многие годы вперед определила характер, поведение, отношение к жизни многих – почти всех – его обитателей. На всех нас, как некий душевный загар, что ли, лежит отсвет этого сердца, этого ума, этой нравственной силы и этой необычайной щедрости, от нее исходивших».
Многие заметили, что сразу после смерти Ахматовой нравственная атмосфера в Ленинграде существенно переменилась: ушла эталонная фигура, связывавшая времена, на которую неминуемо оглядывались и суждений которой неизменно ждали и инстинктивно опасались. Это еще более усугубило и без того сумрачное настроение в городе. Ленинградские партийные сатрапы того периода отличались от московских руководителей еще большей реакционностью, агрессивной злобностью, мстительностью и своеволием. Это проявлялось постоянно, и в важных решениях, и в мелочах, создавая общий нервозный и одновременно унылый фон.
Когда в Ленинграде власти запрещали показывать в прокате западный фильм, разрешенный в Москве, и кто-нибудь выражал по этому поводу свое недоумение, то он мог услышать в ответ самодовольное: «Ленинграду, товарищи, не нужно повторять ошибок Москвы!» Директора Ленинградской филармонии выгнали с работы только за то, что исполнение западным ансамблем религиозной кантаты Баха случайно пришлось на православную Пасху – праздник, даже память о котором здесь старались вытравить из народного сознания.