– Вот-вот… – потянула она ужасно носом, – «конгой» пахнет!… всю даже комнату продушило…
«Продушило! – так меня передернуло, но я сдержался. – И чего она топчется?…»
– Ну, учитесь-учитесь, Тоничка… может, потом и меня подучите…
– Конечно… Ученье свет, неученье – тьма!
– На даче будем, вот и подучите. Она подошла к окошку.
– А подснежнички-то уж повяли… – сказала она грустно. – Да уж и пахнут…
Она выкинула их в окошко и ушла неслышно.
Мне стало легче. Передо мною лежала
Я сумасшествовал, отвечая
Было еще сильнее. Письмо я закончил стишками, которые я посвятил Паше. Но я переделал их.
Я изобразил молнию, ударяющую в сердце. Под ней:
Я умолял ответить. «Завтра, когда стемнеет, я буду ждать!»
Нужно было сунуть под дверь сейчас же. Я вышел в сени. Было уже за полночь, и луна на ущербе вышла. Я прошел коридорчиком, сенями. Пашино окошко не светилось. Когда подходил – подумал: «Услышит и подумает, что я к ней!»
– Это вы, Тоничка?… – услыхал я тревожный шепот. Окошко у ней было приоткрыто.
– Я… голова болит… хочу подышать, в садик…
– Вот, полунощники, разгулялись…
– А ты почему не спишь?
– Ах… «Мне не спится, не лежится… и сон меня не берет!» – пропела она сонно – прошептала: – Про кого-то все гребтится… да не знаю, по ком скучаю.
Она сидела в окошке, на подоконнике. Может быть, на луну глядела, встававшую над сараями, за галереей: на полу отражались стекла. Было свежо, и она куталась в шерстяную шаль.
Я спустился по черной лестнице и прошел к воротам. Гришка не дежурил. На той стороне пастухов дворник дремал на лавочке. Я прошелся по спящей улице. Прыскали в подворотни кошки. Выла у пастуха собака, но кто-то цыкнул – и стало ти-хо – Да так тихо, что дошло из Кремля, со Спасской: пробили часы – двенадцать. У Постойко еще светилось.
Я сунул под дверь записку, позвонился тихо и перешел на другую сторону. Парадное открылось и закрылось. Лампа в окне погасла. Опять завыла у пастуха собака. Проехал пустой извозчик, дремал в колени. Луна поднималась из-за дома, совсем косая. Пахло чудесно тополями и березой. Стало как будто парить, сходились тучки.
Паша еще сидела. Теперь окошко было совсем открыто.
– Нагулялись… – сказала Паша.
– Так, прошелся…
Я уже прошел мимо.
– Тоничка… – позвала она. Я приостановился.
– Что вы на меня сердитесь?
– Ничего не сержусь… напротив! Выдумала чего-то… сердитесь! – сказал я бодро, а в сердце укололо. – Не на что мне сердиться!
Мне стало ее жалко. Я присел к ней на подоконник и только теперь заметил, что она в новой кофточке.
– Вот, хорошо… кофточку ты надела, а то такая была грязнуха… Надо всегда одеваться чисто! – ласковей сказал я, придумывая, что бы еще сказать.
– Чистенькой-то, известно, лучше! – сказала она грустно. – И франтила б, да нет франтилов… Чистеньких-то и любят! Уличные-то вон, все чисто ходят…
– Конечно. Но надо и еще… образование, и красоту…
– Хорошенькая да приоденется если… всякому с такой лестно! – сказала она живо. – Не любите вы меня, Тоничка…
И она прижалась ко мне плечом.
– Во-первых, ничего подобного! Но… эти ужасные экзамены, расстраивают нервы, а я все время только и думаю…
Она положила голову на плечо ко мне. Я ее потрепал по щечке. Она вывернула лицо и заглянула в мои глаза.
– Не любишь?… – сказала она грустно.
– Люблю же, Паша!… Какая ты чудачка…
Она протянула губы. Я представил себе ее и нежно поцеловал Пашу. И она меня поцеловала. Я поцеловал ее еще раз, но Паша отняла губы.
– Уж я знаю, не любите вы меня, Тоничка! Ну, идите, а то опять проспите…
Я погладил ее по щечке и быстро пошел к себе. И все об одном думал: что-то
XXII
Я сидел у забора и поджидал. Стемнело. Придет?… Любит – придет. Обрывал на крыжовнике листочки. Если уколюсь, то – любит. Переколол все пальцы. Сколько на галерее окон? Если четное, то не любит?… Пять окон! Любит. Но я кажется, знал, что пять?… Сколько буковок в «Серафиме»… четное – любит! Восемь!