Я опустил её. Я опустил её с любовью (клянусь) и убил моего отца. Я думал, что мне придётся ударить его снова, но этого единственного удара хватило, и на всю жизнь он остался в моей памяти, это была мысль внутри любой моей мысли, я просыпался, думая: «Я убил моего отца», — и ложился спать с той же мыслью. Она стояла как призрак за каждой написанной мною фразой в каждой моей истории: «Я убил моего отца». Я рассказал тебе об этом под конфетным деревом, и, думаю, ты в достаточной степени облегчила мне душу, вот почему я смог продержаться пять, десять или пятнадцать лет. Но написать и сказать — не одно и то же.
Лизи, если ты это читаешь, я ушёл. Я думаю, что времени мне отпущено мало, но ту жизнь, то время, что было отпущено (и такое хорошее время), я получил благодаря тебе. Ты так много мне дала. Так дай ещё чутьчуть. Прочитай последние строчки, они дались мне труднее, чей всё, что я до этого написал.
Ни одна история не может описать, как ужасна такая смерть, даже если она и мгновенна. Слава Богу, я не нанёс ему скользящий удар, и мне не пришлось вновь поднимать кирку; слава Богу, он не стонал и не ползал по гостиной, заливая всё кровью. Я ударил его точно посередине, как и хотел, но даже милосердие ужасно в столь живом воспоминании; этот урок я хорошо выучил, когда мне было всего лишь десять лёт. Его череп взорвался, волосы, кровь и мозги полетели вверх, упали на одеяло, которым он застелил спинку дивана. Сопли вылетели из носа, изо рта вывалился язык Голова наклонилась ещё ниже, окровавленные мозги медоенно поползли вниз. Капли и какие-то ошмётки попали мне на ноги ещё тёплые. По радио пел Хэнк Уильямс Одна из рук отца сжалась в кулак, потом пальцы разжались. Я почувствовал запах говна и понял, что он обделался. И я знал, что для него всё кончено.
Кирка всё ещё торчала из его головы.