— Благодарю вас! — сказал я старушке и продолжил. — Пошел самолет медленно, и пилот объявляет: господа, летим медленней, отказал один из моторов. Скоро самолет пошел совсем медленно, — и снова: господа, летим медленней, отказал второй мотор…
— Почему он говорит все время «господа»? — пожаловалась бородавка. — А не «дамы и господа»? Не может такого быть, чтобы сидели одни господа, без дам! Если, конечно, это не бомбардировщик…
— Виноват! — признался я. — Пилот говорит: «Дамы и господа! Летим медленно, потому что остался один мотор!»
— Ужас! — удовлетворенно вздохнула бородавка.
— И вот, господа, одна из дам на борту, с бородавкой, как всегда, жалуется: «Если откажет последний мотор, — мы можем вообще остановиться в воздухе!»
Кроме старушки и Стоуна все рассмеялись. Джессика хохотала особенно счастливо, потому что уловила юмор, хотя и спросила — при чем бородавка. Потом осеклась и сказала:
— А Стоуну действительно нехорошо.
— Серьезно? Чего же тогда прыгал, как бешеный?!
— Ему оперировали сердце: у него вот тут шрам.
— Откуда вы знаете?
— Я же сказала, что спала с ним. Дважды.
— Во-первых, — один раз, а во-вторых, вы это не говорили.
— Да, сказала один раз, но спала дважды. И я про это сказала.
— Нет, про это не говорили.
— Говорила, как же!
— Я имею в виду — про шрам… Не говорили.
Джессика рассмеялась:
— Знаете что? У меня такое впечатление, что никто на свете никого не понимает, и в этом самолете все чокнутые.
— «Корабль дураков», — кивнул я. — Мы про это говорили.
— Как раз про это мы и не говорили!
— Помню — что говорили… А может, и нет. Может быть, говорил с кем-нибудь еще… А может быть, подумал…
49. Сперва следует не родиться, а умереть
— Дамы и господа! — треснул вдруг металлический голос.
Дамы и господа — в том числе и я со «звездой» — вскинули головы и увидели перед гардиной рослого мужика с рыжей шевелюрой и с бородой сатира. Лицо показалось мне вылепленным из подкрашенного воска, а глаза сидели так глубоко, что под вислыми бровями их не было видно. Необычно был и одет: черный сюртук без лацканов, напоминавший одновременно толстовку и хасидский кафтан, что, во-первых, придавало мужику сразу и старомодный, и авангардный вид, а во-вторых, не позволяло определить ни его национальность, ни профессию. Бородач держал у рта мегафон канареечного цвета и ждал «минуты внимания».
— Дамы и господа! — повторил он. — У меня нет денег, и я хочу попросить их у вас. Дайте, если можете! Я бы сыграл взамен на флейте, если б у меня была флейта и я умел на ней играть. Не умею. Да и флейты нету. Могу зато прочесть стихотворение. Прочесть?
Стояла тишина, подчеркнутая непричастным гулом мотора. Все вокруг думали, наверное, о том, о чем думал я, — об очевидном: этот человек общается с людьми редко, — только когда нуждается в деньгах, а основное время коротает в раю. Говорил, кстати, как говорила бы античная статуя: чинно. Ясно было и то, что мир ему не нравился, и на месте Господа, он бы либо никогда его не сотворял, либо, сотворив, не стал бы, как Тот, хлопать в ладоши. Если бы не мегафон в правой руке, он бы походил на невыспавшегося библейского пророка, и тогда у него не было бы и шанса на подачку. Впрочем, поскольку не выглядел он и жертвой, никто не собирался лезть за бумажником, потому что люди не любят попрошаек, рассчитывающих не на сострадание, а на справедливость.
— Читайте же! — разрешила Джессика после паузы.
Мужик перенес мегафон в левую руку, потому что, видимо, ему нравилось жестикулировать правой. Ни один из жестов, однако, ничего не объяснил, и к концу стихотворения никто не понимал как быть: радоваться существованию или нет. Однажды, оказывается, когда день двигался осторожно, как переваливается гусеница через острие бритвы, ему показалось, будто человек — единственное создание, живущее вопреки разуму. Каждый из нас уделяет жизни все свое время, но настоящая беда в другом: жизнь течет наоборот, и смерть должна располагаться в начале. Если жить согласно разуму, то сперва следует не родиться, а умереть. Покончив со смертью и выбравшись из гроба, человек должен вступать в старость и жить на пенсии, пока не станет достаточно молодым, чтобы трудиться, за что вместе с подарком от сослуживцев получает в награду юность: хмельные годы любви и познания. После юности дела идут еще лучше: наступает детство, когда все вещи в мире являются тем, чем являются, — игрушками. Потом человек становится меньше и меньше, превращаясь, наконец, в зародыш и проваливаясь в тепло материнской утробы, где, собственно, только и пристало задаваться вопросом о том стоит ли жить, но где зародыш об этом не думает, ибо на протяжении всех девяти месяцев предвкушает самое последнее и чудесное из превращений: в игривую улыбку на устах и в свет во взгляде предков.
— Что это? — спросила меня Джессика. — Издевается?
— Нет, рассуждает о жизни пока гусеница переваливается через бритву. И хочет за это деньги.
— Он прав?
— Жизнь — единственное, о чем можно сказать что угодно.
— Я не об этом: платить ему или нет?