Первые же строчки убили во мне последнюю надежду на то, что неизбежного можно избегать: «Я хотела написать тебе давно, но каждый раз останавливал страх перед чистым листом, а еще перед тем, что душа твоя занята иным. Но теперь уже, когда сердце исходит последней кровью, отказывается ждать и время!» Я остановился, проглотил слюну, повторил про себя фразу о нежелании ждать, не посмотрел на Ванду и ужаснулся. Потом поднялся мыслью выше: откуда это в людях берется?! С какой стати эта кабаниха с двухсосочным выменем, с глазами хмельной жабы и с дыханием зловонным и шумным, как если бы изо рта у нее торчал испорченный мафлер бетоновоза, с какой вдруг стати это гадкое существо позволяет себе зариться на мою плоть?! С какой стати?! — повторил я про себя, а ей объявил, что эту мерзкую писанину читать дальше не стану.
— Правильно, — кивнула Ванда. — Воображает, засранец, что английским владеет как русским! А ты прочти по-русски!
— Что? — не понял я. — То есть — кто воображает?
— Маткин! Это ему доверили перевести для начальства твое письмо. А ты прочти по-русски! — повторила Ванда и вытянула из-под листа в моих руках другую бумагу. — Быстро, пока не пришли!
Письмо ко мне оказалось русским, — на тетрадном листе. Затаив дыхание, я прочитал подпись: «С уважением, Офелия, дочь Хаима Исраелова, Грозный, Чечено-Ингушская республика».
Я вскинул на Ванду растерянный взгляд, но увидел уже не ее и не Офелию, которую никогда не видел, а Хаима Исраелова. С тою четкостью, с какою иногда видишь увиденное мельком и давно.
15. Ничего никуда не движется
Хаиму, как и всем девяти еврейским старикам из города Грозный, перевалило за 70, и, как все они, он был потомственным музыкантом, изъездившим вдоль и поперек весь Кавказ. Всюду, где от Черного моря до Каспия веселились или горевали евреи на свадьбах и похоронах, на поминках и рождениях, старики играли свою музыку, — хотя вроде бы и старую, но никем еще не слышанную. Мелодия как мелодия, знакомая там каждому: то петлистая, как тропинка в скалах, то грустная, как взгляд заблудившегося теленка, а то неуемная, как сон захмелевшего кавказца. Но какую бы они ни играли мелодию, где-то в середине или в конце она вдруг спотыкалась, воровато оглядывалась вокруг, переводила дыхание — и сперва крадучись, а потом уже торопливо принималась удирать в посторонние наигрыши, пусть никому тут и не знакомые, но смущавшие душу неожиданным воскрешением в ней того, что эта душа, должно быть, испытала в своем давнишнем воплощении. Аборигенов чужеродность этих наигрышей возмущала, но евреи, тоже слышавшие их впервые, переживали замешательство, вызванное то ли чувством вины за то, что уже не помнили этих звуков, то ли тем необъяснимым страхом перед невозвратимостью прошлого, который зовут ностальгией.
Прикосновения к прошлому, однако, приносили им не столько радость, сколько мучительное ощущение недостаточности сущего. Сперва стало недоставать именно прошлого времени; хотелось, чтобы на смену настоящему как можно скорее наступило будущее, заполненное неизведанным ими прошлым. Потом их стало стеснять уже и пространство, — не только узкие ущелья между горами, но и короткие расстояния между вершинами и небосводом. Не стало хватать даже прежних истин. Грамотеи бормотали, будто так было всегда; если не со всеми, то с евреями. Ошибались, поскольку в прошлом ни Бог, ни власти не позволяли евреям следовать своим капризам так беззастенчиво, как в последние годы гастролей инструментального ансамбля Исраелова. Дело дошло до того, что, не ограничившись просторами Союза, они начали разбегаться по всему свету… Если бы не это скоропостижное оскудение Северного Кавказа евреями, то старикам в сороковую годовщину начала своих странствий выпало бы играть на широком сборище, а не перед единственным зрителем в пустой синагоге на окраине города.
Пришел я к ним, однако, не за музыкой, а — фотографировать грозненскую синагогу, о которой мне было известно, что в ней поселились бездомные музыканты. Поселились, как выяснилось, не в самой синагоге, а в узкой пристройке, служившей прежде кладовкой. Когда я прикрыл ее за собой, в ноздри мне ударил неожиданный аромат кожи и меда. Запах кожи я объяснил себе наличием несметного количества овечьих шкур, навешанных для тепла на дощатые стены и накиданных на кушетки. Медом же пахла свеча, стоявшая под единственным окном и поразившая меня толщиной. Хотя горела, наверное, давно, поскольку растеклась уже по полу бугристой массой из воска, она показалась мне неизбывной, как если бы росла из земли. Прямо перед моим носом подрагивал пыльный луч закатного солнца, пробивавшийся сквозь щель в потолке. Время от времени в этой щели тяжелой серьгой набухала капля талого снега и, шлепаясь в ведерко, звонко икала, а в серебряной стреле луча покачивалась пара сонных зеленых мух.