Моисей на канате не смутил меня: альпинизм на Кавказе естественен, как сочинение басен. Смутило другое, — море под пророком. От чего это? — спросил я себя. От крайней ли глупости или изощренного ума? От того ли, что в Чечне тоскуют по морю, или живописец хотел бы затопить подножье Синайской горы, чтобы не позволить Моисею приземлиться и — по сговору с Верховным Садистом сперва всучить соплеменникам свои Заветы, а потом подбить все племя на бессодержательные скитания по суше, связанные с причинением неудобств другим племенам.
Решить задачу я не успел: старики на помосте оттеснили меня и зычно дернули молитву, набросившись на нее так жадно, как если бы боялись, что она вдруг закончится. Особенно усердствовал Хаим, который, приплюснутый к тумбе, тыкался носом в свиток Торы на ней и был этим явно недоволен, но толкался назад и, вытягивая, как петух, голову, хвалил Бога раздраженным голосом: Барух шем кебодо малхут лехолам вахед… Господи, послушай же! сюда, вот он я; ниже, ниже! да славится имя Твое, Господи, от края земли до другого края, слышишь?
Кричал и Ричард, хотя, в отличие от близнеца, не сомневался, что его и видят, и слушают: крикнет фразу и чинно качнет папахой, — это, дескать, и имею Тебе сказать! Ты властелин надо всеми народами! поверь, Тебе я не совру! надо всеми, без исключения! даже над чеченцами! и, кстати, во все времена — ночью, днем, зимой, летом! послушай меня, — кто Тебе еще скажет правду?! не эти ведь пердуны! они говорят, чтобы что-нибудь сказать, а я раздумываю! ночью, днем, зимой, летом, — всегда, одним словом!
Голосили вовсю и остальные: одни — с прикрытыми веками, другие, наоборот, не моргая и не отрывая взгляда от потолка в надежде перехватить первыми ответный взгляд Властелина, а один из них, обок со мной, отчаянно жестикулировал, пиная при этом локтем то меня, то треножник. Тоже восхвалял Господа, но в его тоне сквозила жалоба: да, Господи, не спорю — Ты всесилен и тому подобное, а я говно! но, с другой стороны, у меня — свои права! и потом — отчего это Тебе кажется, будто истины Твои непостижимы, а мы их не достойны?! не все же кретины, — выскажись! а нет, — я скажу: мир Твой полный бардак! Ты оглянись вокруг! не спорю, — профессионал: за шесть суток все это сварганить! но зачем было одно с другим смешивать?! евреев, например, со всеми остальными! и потом — насчет седьмого дня: не надо было отваливаться на спину и притворяться, будто все уже прекрасно! все следовало лучше отшлифовать; главное, как в музыке, знаешь, — детали! не ложь, например, — с нею не справиться, ну ее на фиг! — а неточности! меня раздражают именно мелочи! взгляни хотя бы на этого кретина с аппаратом; пустяк вроде бы, но этот пустяк бесит, а у меня — права!… И стал толкаться сильнее.
Я сложил треножник, убрал камеру, и мне стало легче, — просторней внутри. Не хотелось больше хорониться за холодным видоискателем и останавливать мгновения. Всякое остановленное мгновение, обрывая связь с предыдущим и последующим, обрекает их на забвение, тогда как само по себе порождает потом — в памяти или на фотобумаге — усмешку. Только душа не позволяет рассекать время, и потому только в ней не пропадает ни одно из мгновений: каждое новое сливается с прошедшим и с будущим. Потому и только душа никогда ни над чем не издевается, и все на свете — все пространство и все время — роднит в сплошной, нерасчленяемой на части, любви.
Отделившись от камеры, я закрыл глаза, — и в душе моей стал проступать сквозь мрак знакомый мне с детства мир, очарованный гулом молитвенных завываний. Глубоко внутри завязалось желание ощутить связь не только между мгновениями, скопившимися в моей душе за всю жизнь, но также между этими мгновениями и временем, не связанным со мной. Эта тоска была мне не вновь, и я затаился в ожидании знакомого удушья, — когда уже не вздохнуть без всплеска того жизнетворного страха за себя, из которого возникает молитва.
19. Для чего синему цвету быть синее себя?