Выходит, абсолютную власть надо мною всегда имела одухотворенная красота, та, что сокрыта в лице женщины. В нем таится ее прелесть, и потому сфинксы, коих видим мы в Риме и Версале, почти что заставляют нас влюбиться в их тела, воистину бесформенные. Созерцая лица их, мы начинаем находить красивой самую их безобразность. Но что такое красота? Мы ничего о ней не знаем, а когда хотим подчинить ее законам или определить эти законы, то, подобно Сократу, изъясняемся околичностями. Я знаю только, что наружность, чарующая, сводящая меня с ума, рождающая любовь, и есть красота. Это то, что я вижу, так говорит мое зрение. Если б глаза обладали даром речи, они изъяснились бы красноречивей меня.
Ни один художник не превзошел Рафаэля в искусстве рисовать прекрасные лица, но если б у Рафаэля спросили, что такое красота, чьи законы он так хорошо знал, он отвечал бы, что не знает ничего, что знает сие до тонкостей, что он творил красоту, когда видел ее перед собой. Это лицо мне нравится, ответил бы он, значит, оно прекрасно. Он возблагодарил бы Господа за прирожденное чувство красоты. Но «omne pulcrum difficile» *. Почитают лишь тех художников, что в совершенстве отображали красоту, число их невелико. Если мы возжелаем освободить художника от обязанности делать творения свои прекрасными, то каждый сможет стать живописцем, ибо нет ничего проще, чем порождать уродство. Художник, в коем нет искры Божьей, добивается этого звания силой. Заметим, как мало хороших художников среди тех, кто предается искусству создания портретов. Это самый что ни на есть земной жанр. Есть три рода портретов — похожие и уродливые; по мне, за последние надобно расплачиваться палкой, ибо наглецы никогда не признаются, что обезобразили человека или хотя бы сделали менее красивым. Другие, достоинства которых несомненны, абсолютно похожи, даже до удивления, ибо кажется, что лица вот-вот заговорят.
Но редки, и очень редки те, что идеально похожи и вместе с тем сообщают неуловимый оттенок красоты лицу, на них запечатленному. Подобные художники достойны состояния, что они наживают. Таков был парижанин Натье; ему было восемьдесят лет, когда я свел с ним знакомство в пятидесятом году нынешнего столетия. Он писал портрет уродливой женщины; у нее было в точности такое лицо, как он изобразил на холсте, и, несмотря на то, на портрете она всем казалась красавицей. Внимательно разглядывали и не могли увидеть разность. Он добавлял и убавлял, но что — неведомо.
— В чем секрет волшебства? — спросил я однажды Натье, каковой только что нарисовал уродливых дочерей короля прекрасными, как звезды.
— В том, что красота, которой все поклоняются, не проникая в ее сущность, божественна по природе своей; видите ли, грань между телесной красотой и уродством столь тонка, что кажется неодолимой тем, кто несведущ в нашем искусстве.
Греческим живописцам нравилось изображать Венеру, богиню красоты, косоглазой. Толковники могут говорить, что угодно. Они были не правы. Косые глаза могут быть прекрасны, но мне жаль, что они косят, мне они нравятся меньше.
На девятый день житья моего в Лозанне я поужинал и провел ночь с моей служанкой, а утром, когда пил кофе с ней и ее матерью, сказал, что приближается час разлуки. Мать отвечала, что, по совести говоря, надобно вразумить Лебеля, пока я не уехал, и показала письмо честного малого, пришедшее накануне. Он просил ее растолковать мне, что если я не решусь уступить ему ее дочь прежде, чем покину Лозанну, то еще трудней мне будет отважиться на это в разлуке, тем паче, если она подарит мне живой залог своей нежности, каковой усилит мою привязанность. Он писал, что, конечно, от слова своего не отказывается, но он почитал бы себя совершенно счастливым, если б мог сказать, что взял жену, с которой сочетался законным браком, из рук матери.
Добрая женщина вся в слезах покинула нас, и я остался с моей милой рассуждать об этом важном деле. И у нее достало смелости сказать, что надо немедля писать Лебелю, чтоб он более не помышлял о ней или, напротив, тотчас приезжал.
— Если я отпишу, чтоб он и думать о тебе забыл, я должен на тебе жениться.
— Нет.
Произнеся это «нет», она оставила меня одного. Поразмыслив четверть часа, написал я Лебелю короткое письмо, уведомляя, что вдова Дюбуа по доброй воле согласилась отдать ему руку и я ей ни в чем не препятствую и желаю счастья. По такому случаю я его просил немедля приехать из Золотурна, дабы мать благословила их в моем присутствии.
Я вошел в комнату ее матери и протянул письмо, сказав, что, если она его одобряет, ей надо только поставить подпись рядом с моей. Прочтя и перечтя его, пока мать лила слезы, она подняла на меня свои прекрасные глаза, помедлила минуту, а потом подписала. Я просил тогда родительницу сыскать верного человека, чтоб немедля послать в Золотурн. Человек явился и тотчас отправился с моим письмом.
— Мы еще свидимся до приезда Лебеля, — сказал я своей милой.