Пока же я позволю себе высказать одно недоумение, вызванное чтением той части мемуаров Е.В. Гутновой, которая относится к детству и отрочеству. Она скрупулезно перечисляет ближайших и более дальних родственников и свойственников семьи Цедербаумов. Я забыл сказать, что такова была девичья фамилия Евгении Владимировны, что ее отец был меньшевиком, родным братом лидера меньшевиков Юлия Мартова, которому удалось эмигрировать и избежать страшной участи других деятелей оппозиции. Владимир Цедербаум неоднократно подвергался аресту и высылке, а затем в период разгула сталинского террора погиб в заключении при так до конца и не выясненных обстоятельствах. В доме Цедербаумов постоянно жили или гостили, или эпизодически появлялись многие другие люди той же идейной ориентации, что и отец, и дядя Е.В. Все встречи и беседы происходили на узком пятачке в недрах коммунальной квартиры на Спиридоновке, и едва ли существовала возможность всякий раз убирать детей в детскую, изолируя их от разговоров взрослых. Между тем прекрасно известно, что малыши, вертясь под ногами у старших и, казалось бы, всецело поглощенные своими играми, впитывают в себя обрывки разговоров, и эти слова и сцены усваиваются детским умом. Маленькая Женя при всем этом присутствовала, несомненно, многое слышала, неоднократно посещала отца в его сибирской ссылке. Но я не нашел в мемуарах Гутновой никаких указаний на то, что слышанное и виденное ею в годы формирования ее личности каким бы то ни было образом отразилось на ее сознании. Невозможно, бестактно оспаривать утверждения автора, ушедшего в мир иной, но тем не менее осмелюсь высказать предположение, что на самом деле в сознании девочки и молодой женщины присутствовало нечто, о чем она умалчивает на всем протяжении автобиографии.
Но здесь самое время прервать себя вот каким соображением совсем иного рода. Как уже знает читатель, мемуары написаны женщиной преклонного возраста; ей уже перевалило за семьдесят. Конец 80-х годов — вот тот пункт наблюдения, с которого рассматривается все пережитое от младенчества сквозь многие невзгоды, сложности и успехи, вплоть до близящегося финала. Так ли воспринимались события жизни, когда они были свежими? Не происходит ли, быть может, неприметное для самого мемуариста, переосмысление прошлого? Вспомним Абеляра, о котором еще пойдет речь ниже, но в совсем другой связи. Он написал «Историю моих бедствий» годы спустя после страшного фиаско — кары за незаконную любовную связь со своей воспитанницей Элоизой, принятия после кастрации монашеского обета, дважды возобновлявшегося осуждения его богословских взглядов на церковных соборах, вынужденного собственноручного сожжения своего сочинения, резких конфликтов с Бернаром Клервоским и с монахами Сен-Дени, ссылки в удаленный бретонский монастырь. Возникает вопрос: можно ли усомниться в том, что отбор фактов собственной биографии, оценка всего случившегося, данная этим замечательным мыслителем ближе к концу его жизни, в немалой степени были определены нравственным состоянием Абеляра в момент, когда он приступил к сочинению этого «утешительного послания», якобы предназначенного для некоего друга? Ретроспективные оценки могут быть в высшей степени обманчивыми. Возвращаясь к мемуарам Е.В. Гутновой, я не в состоянии отрешиться от подобных сомнений. Девочка не понимала смысла происходившего в нашей стране — допустим, что так. Большой террор 30-х годов еще не открывает глаза студентке, достигшей 20-25-летнего возраста. Допустим и это. Но когда я слышу и от Гутновой, и от кое-кого из знакомых, что глаза у них открылись не ранее 1956 г. (речь Хрущева наXX съезде), либо в 1968 г. (во время пражских событий), либо еще позже, то я дивлюсь не только их интеллектуальной невинности, но и тому упорству, с каким они не хотели взглянуть в лицо действительности и увидеть те бесчисленные и неоспоримые факты, которые давно уже сложились в связную картину у тех, кто решался мыслить, не боясь раздвоенности.