Чтобы не потерять рассудок, я обратился с ходатайством к тюремному руководству с просьбой вернуть мне мой дневник и разрешить мне его продолжить. Разрешение на это я получил. Теперь я писал дальше. Я писал — если меня не водили на допросы — ежедневно с девяти утра до полудня и вечерами с семи до половины десятого, пока не выключали свет. Становилось все более душно. В июле я писал, раздевшись догола. Я сидел, обливаясь потом. Иногда становилось прохладнее, но это было редко. Я писал и писал. Это было моим лечением этого безумного состояния, моей защитой от недоверия доктора Лофтинга.
Они не пустят ко мне Нину, не пустят, пока я не сознаюсь. За эти четыре месяца после моего ареста в Баден-Бадене я записал все, что вы прочли на этих страницах, господа доктор Лофтинг и комиссар Кельман. Время от времени вы их у меня забирали, а позже возвращали обратно. Для вас это было приятное чтение, господин комиссар и господин доктор.
За эти четыре месяца на меня надевали костюмы, которые лежали в дешевом фибровом чемодане, и устраивали очные ставки с Танкварт Пауль, миловидной билетершей из кинотеатра на Лютцовштрассе, и Гретой Лихт из Фонда Юлиуса Марии Бруммера для помощи слепым и инвалидам по зрению. Перед фройляйн Лихт я сидел в темных очках и с белой тростью. Одного за другим Лофтинг отыскал всех свидетелей. И все они меня узнали. В который раз доктор Лофтинг отправлял меня из своего прохладного кабинета назад, в мою душную камеру, и я продолжал писать дальше. В конце концов это было удачей в моих жалких обстоятельствах. Это меня утешало и помогало мне все эти месяцы.
Но они не разрешили мне видеть Нину и не разрешили Нине видеть меня.
Однажды я получил открытку. На ней был изображен цветной пейзаж на Гардазее, а на оборотной стороне корявым детским почерком было написано:
А внизу стояло:
Значит, они меня простили.
Значит, они тоже поверили, что я убил Юлиуса Марию Бруммера.
5
В августе началась тяжелая атака. Дважды в неделю меня вызывал доктор Лофтинг. Он задавал множество вопросов, смысла которых я не понимал. В августе он выглядел особенно неважно, да и я тоже. Когда меня водили стричься и бриться и была возможность посмотреть на себя в зеркало, мне каждый раз становилось дурно. Щеки ввалились, глаза померкли, волосы потускнели. Кожа стала грязносерой, губы — бескровными. Ежедневно я делал пробежку вокруг двора, глубоко дыша, поэтому и оставался здоровым — для слушания дела и для приговора. Они ничего не решали, эти часы на свободе, и я был рад, когда возвращался в камеру и мог продолжать писать.
Поначалу каждую ночь мне снилась Нина, и, когда потом я просыпался на тюремной койке, это была еще страшнее, чем допросы. Но в августе мне уже ничего не снилось, и если я не хотел спать, то только ждал, пока станет светло, чтобы продолжать писать.
В первый сентябрьский день мною овладело абсолютное спокойствие. Я решил покориться судьбе. Доктор Лофтинг был в некотором смысле прав, не веря мне и считая меня убийцей Бруммера. Потому что в известном смысле я действительно им был. Я принял решение убить Бруммера, не осуществив его. Замысел убийства так же ужасен, как и само деяние. Мне нельзя было остаться безнаказанным, я должен был за это поплатиться. И не только за замышляемое убийство Бруммера, нет, но главным образом за то, что первым, что мне всегда приходило в голову, когда я встречался с жизненными трудностями, казавшимися непреодолимыми, была идея насильственного действия. Находясь за решеткой, как я, человек это осознает. Я покушался на жизнь другого человека без сострадания, без раскаяния. Что может быть страшнее?
Я понял это и решил, что все справедливо: и что мне не разрешают видеться с Ниной, и что мне не верят, и что на основании свидетельских показаний меня, без сомнения, приговорят к пожизненному заключению. И то, что мне больше не жить с Ниной, я тоже воспринял как справедливое наказание — тяжелейшее из всех. Я не мог вынести, что Нина считала меня убийцей Бруммера. И мне было совестно оттого, что на самом деле я этим убийцей был. 14 сентября 1957 года я в последний раз был допрошен доктором Лофтингом.
6
Этим утром он выглядел еще более утомленным, чем обычно, был еще бледнее и еще печальнее. Усталым жестом он предложил мне сесть. Не глядя на меня, вертя желтыми никотиновыми пальцами папку с делом, он, тихо спросил:
— Как далеко вы продвинулись со своими записями?