В высшем свете эпохи абсолютизма изменились и нравы, присущие сфере интимных отношений, — на смену чувственной любви, получившей расцвет в эпоху Ренессанса, пришла утонченность. «Стихийная сила стала культивированной, салонной, — подчеркивает Э. Фукс, — естественная простота осложнилась, и в этой осложненности человек искал наслаждения. Поэтому в XVIII веке в объятия друг к другу склонялись не нагие идеальные люди, а элегантно одетые салонные кавалеры и дамы, и вся утонченность именно и сводилась к постепенному обнажению и раздеванию. Утонченная культура преградила путь к цели множеством заграждений, заставила проходить целый ряд обходных путей. И каждое такое заграждение было одновременно средством и защиты, и соблазна. Корсет стал панцирем груди и в то же время наипикантнейшим образом выставил ее напоказ, резко подчеркнув ее очертания. Одежда женщины стала сплошным молчаливым вызовом мужчине, средством эротического соблазна. Любовь в век Рококо тоже осложнилась: минута опьянения растягивалась на долгие часы. Штурм крепости распался на множество последовательных атак, и преодоление каждого заграждения в отдельности стало само по себе эротическим наслаждением. С другой стороны, любовь в эпоху Рококо, как некогда в упадочном Риме, из страсти превратилась в игру, развлечение» (297, 311). Развращенность французского высшего света XVIII столетия достигает невероятных размеров и как массовое явление, и как продукт индивидуальной психологии, в итоге завершаясь кровавой революцией. И здесь просматриваются параллели с высшим светом императорской России.
Весьма своеобразным был высший свет абсолютистской Японии — он слагался из аристократии при императорском дворе (она занимала высшее положение в иерархической системе общества только лишь по принципу аристократического престижа и «благородства»), не имеющей политического веса, и верхушки самурайского сословия — класса, или феодальных князей (дайме), составлявших двор сегуна (фактического военного правителя страны). Социальная структура японского общества эпохи Токугава выражается формулой «си–но–ко–сё» — «самураи–крестьяне–ремесленники–купцы» (395, 1982). Самураи считались лучшими людьми страны, цветом японской нации, отсюда и поговорка: «Среди цветов — вишня, среди людей — самурай».
Некоторые западные исследователи, стремясь понять социальную природу и нравы японского самурайства, иногда сравнивают его европейским средневековым рыцарством. Так, английский профессор В. Чемберлен полагал, что «воспитание, занятия, правила чести и, вообще, вся нравственная атмосфера, окружающая самураев, представляла поразительное сходство с той, в которой находилась английская знать и джентри в средние века. У них, так же как у англичан, безответное и восторженное повиновение феодальным повелителям перешло в преданность до гробовой доски монархам, управляющим по божескому праву. У них, так же как у англичан, имеют значение только происхождение и воспитание, а не деньги. Для самурая слово было равносильно обязательству, и ему предписывалось быть столь же благородным, сколь и храбрым. Без сомнения, некоторые резко обозначенные местные оттенки сильно отличают японские понятия о рыцарстве от западных. Обычай самоубийства, харакири, входящий в кодекс понятий о чести, хотя и напоминает дуэль наших предков, представляется одной из таких своеобразных особенностей. Еще более характерно отсутствие особой вежливости по отношению к прекрасному полу» (304, 298–299).
Историческую параллель следует проводить с некоторыми весьма существенными оговорками, а именно; во–первых, рыцарство находилось на службе господствующего класса, тогда как самурайство само было господствующим: во–вторых, самурайство было гораздо многочисленнее западноевропейского дворянства, если последнее насчитывало 2 % общего числа населения, то первые — около 10 % (106, 52; 325, 13). Эти особенности ставили самурайство в особое положение в японском феодальном обществе, причем его единство в основном достигалось цельной системой политических, философских и религиозных взглядов, известной под названием «бусидо» («путь самурая–воина»).