Всем этим я обязан революции. Не будь восемьдесят девятого года, был бы я нищ и наг, всю жизнь батрачил бы на сеньора и на монастырь. А теперь я посиживаю в своем старом кресле посреди просторной горницы и любуюсь, как при свете очага поблескивает старинная фаянсовая посуда на полке над дверью; возле меня моя старушка и внуки. Мой одряхлевший пес растянулся перед очагом и, положив голову между лапами, часами глядит на меня. Из окна вижу я свой сад, цветущие яблони; пчелы жужжат в старом улье; во дворе поют работники, перешучиваются с девушками. Вот возы отправляются со двора, другие с сеном въезжают; щелкают кнуты, лошади ржут. И, видя все это, я задумываюсь, вспоминаю убогую лачугу, где в тысяча семьсот восьмидесятом году жили мои бедные родители, братья и сестры. Голые, неуютные, неоштукатуренные стены, слуховое оконце, заткнутой соломой; крыша, осевшая от дождя, талого снега и ветра; в этой темной, трухлявой конуре мы задыхались от дыма, дрожали от холода и голода, Я вспоминаю честных тружеников — доброго моего батюшку, мать, которая работала не покладая рук, чтобы добыть для нас хоть горсточку бобов. Вот они, перед моими глазами: в лохмотьях, истощенные, жалкие. Дрожь пробирает меня, и, если поблизости нет никого, я, опустив голову, плачу от жалости. Никогда не заглохнет в моей душе ненависть к тем, по чьей вине мы влачили такое тяжкое существование, к тем, кто выжимал из нас все до последнего лиарда. Восемьдесят пять лет прожил я на свете, но ненависть моя не угасла, нет, напротив; я старею, а она все разгорается. И подумать только, что иные выходцы из народа — остолопы, простофили, брехуны — пишут в своих газетенках, что революции, мол, все погубила; что до восемьдесят девятого года мы жили и честнее и счастливее. Канальи! Всякий раз, как такая газетка попадает мне в руки, я дрожу от негодования. Тщетно увещевает меня Мишель:
— Да чего ты сердишься, дедушка! Писакам ведь платят, чтобы они обманывали народ, чтобы снова одурачивали. Такое уж ремесло, такой уж заработок у этих мерзавцев!
— Ну, нет, — отвечаю я. — Ведь с девяносто второго по девяносто девятый год мы дюжинами расстреливали людей, в тысячу раз более честных, — дворян и солдат Конде[28]
. Они-то хоть сражались за свое дело. А эти продают отца, мать, детей, отчизну — лишь бы брюхо было сыто! Как это гадко!Меня бы хватил удар, когда б я часто читал все эти подлые газетенки. По счастью, жена прячет их, случись им попасть к нам на ферму. Ведь они проникают повсюду, как чума, — искать их нет нужды.
И вот я решил написать эту историю — «Историю одного крестьянина», чтобы развеять все злобные наветы и рассказать людям о том, что мы выстрадали. Задумал я это давно. Жена сберегла все старые письма. Больших трудов будет стоить мне эта работа, но если хочешь сделать доброе дело, так щадить себя нечего. К тому же ведь истинное удовольствие — причинять неприятности тем, кто когда-то досаждал нам, — ради одного этого я готов часами сидеть за письменным столом, нацепив на нос очки.
Весело, легко будет у меня на душе, как вспомню, что мы прогнали негодяев. В торопиться мне некуда — то одно припомнится, то другое: писать буду по порядку, ведь когда порядка нет, дело не идет.
Итак, я начинаю.
Уж кого-кого, а меня-то не заставят поверить, будто до революции крестьяне жили счастливо. Знаю я это «доброе старое время», как они говорят: помню я наши прежние деревни, помню господскую печь, где только раз в год мы выпекали лепешки, и господскую давильню, где отбывали барщину на сеньора да на аббата. Помню я крепостных крестьян: худые, изможденные, без сабо и рубах, летом и зимой — в грубой блузе и холщовых штанах. Их жены, почерневшие от загара, грязные, одетые в лохмотья, походили на животных; голые ребятишки, обмотанные тряпьем, ползали у дверей. Даже самих господ, случалось, пробирало, и они писали и своих книгах: «Жалкие эти скотоподобные существа гнут спину под дождем и солнцем, добывая хлеб для всеобщего пропитания, и, право, заслуживают того, чтобы их досыта накормили». Однако господа, написав так в минуту просветления, после уж об этом и не поминали.
А ведь подобные вещи не забываются: так было в Миттельброне, Гультенгаузене, Лачугах, так было по всей стране! Старые люди сказывали о делах пострашнее, вспоминали о кровопролитной войне между Швецией, Францией и Лотарингией[29]
. В ту пору крестьян вешали гроздьями на деревьях. Еще рассказывали они о том, как, в довершение всех бед, после войны косила людей моровая язва — сколько бы вы ни прошли тогда лье, не встретили б ни души. Крестьяне взывали к небу, простирая руки: «Господи, спаси нас от чумы, войны и глада!» Но голодали что ни год. Да и попробуйте-ка запасти на всю зиму бобов, гороху, чечевицы при шестнадцати капитулах, двадцати восьми аббатствах, тридцати шести приорствах, сорока семи мужских и девятнадцати женских монастырях в одной только округе да еще с целой кучей поместий! В ту пору картофеля еще не разводили, и бедному люду приходилось довольствоваться сушеными овощами.