Таким был этот процесс, ясно и с некоторой дистанции увиденный сегодня наблюдателем, держащим в уме то, что произошло в дальнейшем. Покуда я сам переживал этот процесс, было, конечно, невозможно охватить его взглядом, весь целиком. Разумеется, я с ужасом ошущал удушающе-отвратительную атмосферу всего происходящего, но был не в состоянии правильно расположить и понять все его элементы. При каждой попытке разобраться в ситуации все тонуло как в тумане; мы вели дискуссии, столь же бесконечные, сколь и бесплодно-бессмысленные; мы вновь и вновь старались охватить текущие события совершенно непригодной для них системой нормальных политических терминов. Иной раз сегодня по какому-нибудь поводу вспоминается обрывок, фрагмент тех тогдашних, страстных споров, и я думаю: какими же они были призрачными и нереальными! Какими духовно-беспомощными были мы со всем нашим историческим образованием перед этим явлением, ведь ничего подобного ему попросту не встречалось в той истории, которую мы изучали и знали! Насколько бессмысленны были все наши объяснения и как бесконечно безумны —все попытки оправдания происходящего, насколько безнадежно поверхностны были все интеллектуальные конструкции, с помощью которых мы пытались дать рациональную основу нашему чувству ужаса и отвращения! Каким затхлым старьем оказались все «измы», которыми мы были вооружены! Я вспоминаю об этом с известной оторопью.
Кроме того, ежедневная жизнь мешала ясному пониманию происходящего—жизнь, которая продолжалась, но теперь окончательно стала призрачной и нереальной; ежедневно над ней глумились события, в русле которых шло ее течение. Как и прежде, я ходил в Верховный апелляционный суд Пруссии, где по-прежнему выносились решения, как если бы это имело хоть какой-то смысл. Еврей, камер-герихтсрат сената—ему еще не сломали жизнь,—как обычно, сидел на своем рабочем месте в судейской мантии: правда, его судейские коллеги уже окружали его той особенной, тактичной предупредительностью, какой обычно окружают смертельно больных людей. Я, как и прежде, звонил своей маленькой подружке Чарли, и мы ходили в кино или в винный погребок, пили кьянти и танцевали. Я, как и прежде, встречался с друзьями, спорил с ними, мы праздновали дни рождения, — но если в феврале еще можно было надеяться, что неразрушимая, нормальная действительность все же преодолеет нацистский бред, то теперь не осталось сомнений: сама действительность стала механистичной, пустой, безжизненной и ежеминутно подтверждала триумф бреда; бред заливал, захлестывал реальность со всех сторон, как потоп.
И как бы ни было это странно, но все же придется признать, что как раз механическое, автоматически продолжавшееся течение ежедневной жизни и мешало проявиться сильной, живой реакции, протесту против чудовищного зла. Я уже рассказал, как трусость и предательство политиков помешали военизированным соединениям их партий оказать действенное сопротивление нацистам. Все-таки остается открытым вопрос: почему даже в этом случае то там, то здесь спонтанно и неорганизованно против нацистского бреда не протестовали отдельные нормальные люди, защищаясь если не против всего в целом, то, по крайней мере, против частных несправедливостей, против гнусных дел, творившихся рядом с ними? (Я прекрасно понимаю, что этот вопрос, больше похожий на упрек, не исключает и меня.)
Против спонтанного, естественного сопротивления работал неостановленный механизм повседневной, рутинной жизни. Наверное, и революции, и вся история Европы были бы иными, если бы люди сегодня, как в древних Афинах, были самостоятельными личностями и поддерживали связь с общественным, государственным делом, если бы они не были так безнадежно и бесповоротно встроены в свою профессию, в свой ежедневный распорядок, не были такими, зависимыми от тысячи мелочей, деталями не контролируемого ими механизма, скользящими по накатанным рельсам, беспомощными, случись им сойти с рельс! Только повседневная рутина является основой безопасности и сохранения жизни — вне этой рутины начинаются джунгли. Каждый европеец XX века чувствует это со смутным страхом. Отсюда его нерешительность, когда нужно предпринять что-то, что может сбить его с накатанного пути,—что-то смелое, не повседневное, исходящее от него самого. В этом и заключается возможность таких чудовищных катастроф современной цивилизации, как господство нацизма в Германии.