«Потому, что мне здесь больше не нравится». — Это прозвучало несколько самоуверенно и вызывающе, хотя я хотел сказать это как можно проще.
Старый господин не ответил и погрузился в молчание. «В один и тот же день я потеряю двух своих сыгновей», — произнес он наконец.
«Эрнст!» — воскликнула его жена.
«Мшлыша надо оперировать, — спокойно объяснил он, — у него хороший такой, острыгй аппендицит. Я это сделать не смогу. Дрожат руки. И кого я сегодня найду вместо себя? Мне что, обзванивать всех подряд и упрашивать: ах, дорогой коллега или дорогой уже-не-коллега, Бога ради, прооперируйте моего сына — правда, он еврей!»
«Прооперирует такой-то». — Фрау Ландау назвала имя, которое я забыл.
«Да, — обрадовался ее муж,—пускай прооперирует. — Он засмеялся и обратился ко мне: — Мы с ним два года в полевом лазарете оттяпывали ноги-руки. Но что он скажет сегодня?»
««I ему позвоню, — сказала фрау Ландау, — он, конечно, все сделает».—В этот день она держалась великолепно.
После обеда мы заглянули к заболевшему юноше. Он смущенно улыбнулся, словно извиняясь за глупую выходку Он старался справиться с невольно вырывающимися у него стонами и вскриками боли. «Значит, уезжаешь?» — спросил он у своего старшего брата. — ««Да». — «Ну а мне пока не уехать. Зайдешь попрощаться со мной?»
Франк выглядел подавленным, когда мы вышли из комнаты его брата. ««Это ужасно», — сказал я. «Да, это действительно ужасно, — согласился он, — я не представляю, что может случиться с мальчиком. Он совершенно не переносит несправедливости. И у него абсолютно отсутствует адекватное представление о мире, в котором он очутился. Знаешь, что он мне вчера сказал, после всего, что было? Знаешь, о чем он мечтает? Спасти Гитлеру жизнь, а потом сказать: „Вот так. Я — еврей. А теперь поговорим обо всем...“».
Мы вошли в комнату Франка. Там стояли раскрытые чемоданы, и костюмы были уже уложены. Было два часа или около того. «В шесть я встречаюсь с Эллен на остановке Ваннзее147
,—объяснил Франк, — в пять надо выйти. До этого нам нужно многое успеть сделать».«Упаковаться?» — спросил я.
«И это тоже, — ответил он. — Но важнее другое. Я вот о чем хотел тебя попросить. У меня тут целая кипа... Старые письма, старые фотографии, старые дневники, стихи, воспоминания. Я не хочу оставлять это здесь. Взять их с собой я не могу. И уничтожать их мне не очень хочется. Не мог бы ты взять их себе?»
«Естественно».
«Тогда нам придется все просмотреть, кое-что можно выкинуть. Давай сделаем это побыстрее».
Он открыл ящик письменного стола. В нем стопками лежали бумаги, альбомы, дневники: вся его прошедшая жизнь. Большая часть этой жизни была и моей жизнью. Франк глубоко вздохнул и улыбнулся. «Постараемся не утонуть и не увлекаться, — сказал он, — у нас мало времени».
И вот мы принялись за бумаги, вновь вскрывали старые письма, перебирали старые фотографии— ах, и что же обрушилось на нас, что на нас нахлынуло с этих пожелтевших страниц!
То была наша юность, сбереженная здесь, в выдвижном ящике письменного стола, словно в гербарии. Ее запах сделался еще концентрированнее, крепче, он кружил голову тем сильнее, что к нему примешались смерть, минувшее, невозвратимое! Старые фотографии, на которых мы и наши приятели в спортивной форме после игры, фотографии байдарочного похода с девушками — «Боже мой! Помнишь?» — пляжные снимки; наши лица, усеянные солнечными бликами; на этих снимках всюду светило солнце, как во время всех наших путешествий. Снимки теннисного клуба самых счастливых наших лет. Где теперь друзья, которые тогда стояли рядом с нами рука об руку, плечом к плечу; где веселые девчонки? На этих снимках они в лихом прыжке, умело отбивающие мяч, навеки застывшие в полете. Франк вскрывал конверты; рукописи, когда-то бывшие такими интимными, такими вдохновенными, вновь смотрели на нас, вновь напоминали о себе. Здесь были и листки, исписанные моей рукой, тем почерком, каким он был несколько лет тому назад...
Кто не знает эту великую «уборку» воспоминаний, это погружение в прошлое? Хорошее занятие для дождливого летнего воскресенья. Кто не знает печальную прелесть этого заклинания мертвых, необоримое искушение еще раз все прочесть, еще раз все прожить? Кто не знает этого дурмана, будто от опиума, который одолевает тебя и делает мягким, сентиментальным. Как правило, на это тратится целый день, а по большей части еще и ночь, и чем дольше это длится, тем больше времени уходит на грезы и мечты.
У нас было немногим более трех часов, и мы сломя голову помчались через страну наших грез со скоростью, сравнимой разве что со скоростью погони в мультипликационном фильме. Кроме того, приходилось быть суровыми и многое уничтожать. Только самое ценное могло поместиться в большом ящике, чтобы пылиться там до бог знает какого далекого часа досуга — когда и где доведется его пережить? Все остальное было приговорено к гибели в корзине для бумаг. Скорый суд над собственной юностью. Что весомо? Что идет в счет? Что уничтожить, что пощадить? Мы делались все молчаливее за нашей странной работой. Часы шли. Надо было спешить, спешить убивать или укладывать в гроб собственную юность.
Дважды нас прерывали. П<^^^:^гй раз пришла фрау Ландау и сказала, что приехала машина. Брата Франка сейчас повезут на операцию. Фрау Ландау вместе с мужем поедут в клинику Если Франк хочет попрощаться, то сейчас самое время. «Да», — ответил Франк. Странное прощание: один брат отправлялся на операционный стол, другой в изгнание. («Извини, я на минуту»,—сказал Франк и вышел вслед за своей мамой.
Он отсутствовал ровно пять минут.
Спустя час нас прервали еще раз. В доме не было никого, кроме нас и горничной. Мы услышали отдаленный звонок в дверь, потом к нам постучалась горничная и сказала, что пришли два штурмовика.
Это были толстые, неуклюжие парни в походных сапогах, коричневых рубашках и бриджах: не эсэсовские акулы, скорее ребята вроде тех, что привозят вам из магазина ящик пива и, получив чаевые, берут под козырек, буркнув грубовато-смущенное «спасибо». Новые положение и задание были для них явно непривычны, и, чтобы скрыть растерянность, они изо всех сил подчеркивали свою выправку
«Хайль Гитлер!» — рявкнули они хором.
Пауза. Вслед за тем один штурмовик, тот, что по всем признакам был поглавнее, спросил:
«Вы—доктор Ландау?»
«Нет, — отвечал Франк, — я его сын».
««А вы?»
«А я—друг господина Ландау», — сказал я.
«Где ваш отец?»—допытывались они у Франка.
«С моим братом в клинике», — ответил Франк. Он говорил очень сдержанно, берег слова.
«Что он там делает?»
«Моему брату срочно требуется операщм».
«Тогда другое дело,—штурмовик удовлетворенно кивнул. — А ну-ка покажите нам приемтуто».
«Прошу»,—сказал Франк и распахнул двери. Оба протопали в приемную, пустую, белую и прибранную. Штурмовики строго и опасливо-изучающе оглядели сверкающие медицинские инструменты.
«Кто-нибудь бытл здесь сегодня?»—спросил предводитель.
«Нет», — ответил Франк.
«Тогда другое дело, — повторил главный, кажется, это быша его любимая присказка,—тогда покажите нам другие помещения».
И он с напарником, стуча сапогами, прошел по всем комнатам, бросая вокруг недоверчивые, испыг тующие взгляды, словно судебный исполнитель, высматривающий, на что из имущества наложить арест. «Значит, сегодня никого нет?—наконец спросил он и, после того как Франк это подтвердил, в третий раз повторил: — Тогда другое дело». Мы стояли у входной двери. Штурмовика мялись, как будто понимали, что должны предпринять что-то
еще, но совершенно не знают что... Спустя некоторое время они, прервав общее молчание, оглушительно гаркнули: «Хайль Гитлер)!»—и затопали вниз по лестнице. Мы закрыли за ними дверь и молча вернулись к нашему занятию.
Время бежало. Под конец мы уже не вникали в подробности. Целые пачки писем непросмотренными отправлялись в корзину для бумаг. Наверное, мы куда отчетливее, чем час назад, почувствовали, насколько основательно разрушена наша юность, насколько она теперь стала недействительной. Что уж тут жалеть об остатках, почему бы и их не разрушить? Пожалуйста!
Пять часов. Мы завязали ящик с бумагами и осмотрели результаты своих разрушительных занятий. «Вещи я сложу ночью», — сказал Франк. Потом он позвонил в клинику а я — Чарли. Затем он сказал горничной, что уходит.
«Родители знают о твоей помолвке?»
«Нет. На сегодня с них и так хватит. Пусть все идет, как идет».
На газетном щите висел свежий номер «Атаки»148
с бодрящим заголовком «Знак бури».Мы сели в электричку и из восточных предместий Берлина поехали через весь город на запад. В вагоне у нас впервые было достаточно времени, чтобы поговорить. Но разумного, связного разговора так и не получилось. Слишком много людей входило и выходило, рассаживалось рядом с нами. И ни об одном из этих людей мы не знали, не враг ли он нам. Кроме того, надо было обдумать те вещи, на которых нам пришлось прерваться, — разного рода поручения и просьбы. Планы Франка были еще очень неясны. В Швейцарии он рассчитывал стать доктором права, учиться и жить на 200 марок в месяц. (Тогда еще можно было посылать за границу 200 марок ежемесячно.) В Швейцарии у Франка был какой-то богатый дядюшка. Наверное, он смог бы помочь хоть чем-то... «Но сначала — выехать. После всего, что случилось, скоро, боюсь, перестанут выпускать».
Действительно, в тот день уже был приготовлен коктейль, который, правда, пока поставили на лед, а выпили спустя пять лет. На вокзале Ваннзее нас встретила девушка Франка, Эллен, ни слова не говоря, она протянула нам газету. Первое, что мы увидели, была заметка: «Вводится выездная виза». Обоснование было все то же: необходимость пресечения клеветнических слухов об ужасах, творящихся в Германии. Ясное дело.
«Черт! — сказал Франк. — Похоже, мы в западне». И Эллен, хорошо воспитанная, прекрасно владеющая собой маленькая дама, молча сжала кулаки и погрозила небу—жест, естественный на сцене или на картине в музее, но для хорошо одетой молодой дамы на берлинском пригородном вокзале он был совсем необычен.
«Наверное, распоряжение не сразу вступит в силу», — предположил я.
«Какая разница,—заметил Франк,—теперь нам в самом деле нужно спешить. Может быть, все-таки повезет. Если же нет, tant pis17
».Мы молча шли мимо загородных вилл, мимо садов, здесь было тихо, нигде ни следа всего того, что случилось в этот день, ни одного разбитого стекла, ни одной испакощенной витрины. Эллен вцепилась в руку Франка, я нес ящик с бумагами, в котором было все наследство моего друга. Смеркалось, начинал моросить мелкий теплый дождичек. Я почувствовал легкое отупение. Все вещи будто расплывались, теряли свои очертания из-за глубокого чувства нереальности всего происходящего. Конечно, в этом было нечто угрожающее.
Мы слишком глубоко и внезапно очутились в самом центре невозможного, чтобы понимать: есть ли у него вообще границы. Е<сли бы завтра объявили, что неизвестно за какие преступления все евреи будут арестованы или должны покончить жизнь самоубийством, никто из нас не удивился бы. «Тогда другое дело»—удовлетворенно сказали бы штурмовики, узнав, что все евреи покончили с собой. Улицы выглядели бы как обычно. «Тоща другое дело»—и business as usual. Виллы. Приветливые сады. Весенний ветерок и мелкий теплый дождичек.
Я вздрогнул. Мы пришли — и я вдруг почувствовал неловкость, осознав, что я здесь чужак, что у меня нет никаких оснований быть здесь. Но не стоило беспокоиться. В доме было так много людей, что на меня не обратили внимания. Снаружи дом выглядел респектабельным, невозмутимо-молчаливым, внутри же все напоминало лагерь беженцев, который хочет казаться беззаботным светским обществом за чайным столом. В больших красивых гостиных и залах сидело и стояло человек двадцать: гости, молодые друзья дома. Они и прежде сюда приходили довольно часто, но сегодня собрались все, чтобы вот тут, где прежде наслаждались беседой, музыкой, найти помощь и утешение... Между тем каждый из них сталкивался с заботами и нервной возбужденностью других, так что, при всей воспитанности и вежливости гостей и хозяев, в доме царила атмосфера неописуемой тихой паники. Передавались чашки с чаем, помешивался сахар: «пожалуйста», «будьте добры», «спасибо», «благодарю вас» — все это звучало не громче, чем журчание светской беседы, но в то же время так, что я не удивился бы, если бы ее внезапно прервал отчаянный крик.
С одним из гостей я был шапочно знаком: как и я, он был референдарием. Он пришел попросить Эллен об одолжении. Ему надо было перевести письмо в Брюссель адвокату, с которым работал. «Оно здесь».—И мой шапочный приятель вытащил записку из нагрудного кармана. От этой записки теперь зависела его жизнь. «Хорошо, давайте его сюда», — сказала Эллен и принялась что-то вписывать карандашом, но тут ее кто-то позвал, еще кому-то понадобилась ее помощь, а потом она вернулась и вновь взялась за перевод. Тут ее о чем-то попросила мама, в очередной раз принявшись за перевод письма, Эллен вдруг забормотала: «Реферетндтрий... Как будет по-французски референдарий?—Внезапно она сорвалась: — Не сердитесь, я не могу—сегодня не могу, сейчас не могу, простите». «Пожалуйста, не утруждайте себя»,—вежливо отвечал несчастный и отошел прочь с потухшим взглядом.
Отец Эллен, толстый и дружелюбный господин, с приветливой улыбкой хлебосольного хозяина веселыми шуточками безуспешно пытался переломить общее паническое настроение. Мать Эллен в уголке обсуждала с Франком и еще несколькими гостями газетное сообщение о визовом режиме. Я присоединился к этой группе. «Если бы, по крайней мере, знать, когда он вступит в силу!» — сказал один из гостей. «Разве об этом не написано?»—удивился другой. ««Нет, ничего, вот, пожалуйста, посмотрите...» — И мать Эллен протянула уже изрядно обтрепавшийся газетный листок. «Нужно позвонить в полицай-президиум»,—предложил я.«.. .И выдать себя с головой»,—подхватил кто-то. «Можно назваться чужим именем,—пожал я плечами.—Если хотите, я охотно это сделаю».
«О! Вы в самом деле можете позвонить? — воскликнула мать Эллен, и всеобщее облегчение было таким, словно я оказал всем невесть какую великую услугу.—Только, пожалуйста, пожалуйста,—взмолилась хозяйка дома, — не с нашего аппарата! — И я заметил, насколько тонка оболочка ее сдержанности, насколько близка она под демонстрируемой всем вежливой улыбкой к истерическому воплю. — Если вы хотите оказать нам такую любезность—за углом на улице стоит телефон-автомат. Подождите, у вас есть мелочь?..»
Между тем к нам подошел отец Эллен и отвел в сторону Франка: «Эллен сказала мне, о чем вы хотели со мной поговорить, что ж, обойдемся без излишних формальностей». Они направились в комнату отца Эллен, а я вышел на улицу в поисках телефонной будки.
Я назвался чужим именем, настолько заразительно бышо общее настроение. Дозваниваться пришлось довольно долго. В полицай-президиуме меня долго переключали с одного телефона на другой. Наконец я попал к тому, кто знал точным ответ. Распоряжение вступало в силу со вторника. «Благодарю вас», — оказал я и с огромным облегчением повесил трубку
Но когда я вернулся в дом к Эллен, комната, из которой я уходил, быша почти пуста. Остался только один очень старый человек — наверное, он и раньше тихо и незаметно сидел в этой комнате, — вероятнее всего, это быш чей-то дедушка. Он походил на тех старыгх евреев, которых любил писать Рембрандт149
. Острая, редкая бородка, лицо, изборожденное морщинами. Старик сидел в кресле и очень спокойно курил трубку, должно быгть размышляя. Гости, по всей видимости, разошлись по другим комнатам просторного дома. Я хотел быьло спросить об этом старика, но он опередил меня и заговорил сам, подняв на меня свои маленькие, глубокие и ясные глаза.«Вы ведь не еврей?» — спросил он. И после того как я объяснил, что пришел сюда со своим еврейским другом, старик ответил с огромной важностью: «Это хорошо, что вы не бросаете своего друга». Я несколько смешался, но как же я быш удивлен, когда услышал продолжение: «Кроме всего прочего, с вашей стороны это очень разумно. Вы это знаете?»
Казалось, он наслаждался моей растерянностью. Деловито посасывая трубочку, он наконец пояснил: «Евреи это переживут. Не верите? О, не беспокойтесь, они выживут. — Он говорил старческим, надтреснутым, но все еще сильным голосом. — Уже были те, кто хотел истребить евреев. Евреи все пережили. Они и это переживут и будут это помнить. Вы слышали о Навуходоносоре?150
»«Библейском Навуходоносоре?» — недоверчиво уточнил я.
«Том самом, — подтвердил старик и снова посмотрел на меня маленькими ясными глазами, в которых промелькивали насмешливые огоньки. — Он хотел истребить евреев, и он был великий человек, не то что этот ваш Гитлер, и его империя была больше и могущественнее германского рейха. И евреи были тогда моложе, моложе и слабее, у них тогда мало что было в прошлом. А он был великий человек, царь Навуходоносор, и умный человек, и жестокий человек».
Старик говорил медленно, будто проповедовал, он наслаждался своей речью, не прекращал курить, делая длинные затяжки и выпуская дым, чуть ли не после каждого слова. Я вежливо его слушал.
«Но у него ничего не получилось, да, ничегошеньки не получилось у царя Навуходоносора, — продолжал он, — при всей его власти, со всем его могуществом, умом и жестокостью ни черта у него не получилось. Он так забыт, что вы чуть не рассмеялись, когда я его назвал. Только евреи помнят о нем. Потому что евреи живут и будут жить. Да, евреи живехоньки. И тут приходит господин Пгтлер и снова хочет их уничтожить? Так это у него тоже не получится, у вашего господина Гитлера Не верите?»
«Я надеюсь, что вы окажетесь правы», — осторожно ответил я.
«Хочу вам кое-что открыть, — сказал он, — маленький трюк, трюк Господень, если позволите. Все, кто преследует евреев, терпят неудачу... Как так? Почему? Откуда мне знать? Но это так».
Покуда я рылся в памяти, разыскивая исторические примеры и контрпримеры, старик снова принялся рассказывать:
«Посмо'цэите на царя Навуходоносора. Он был великий человек в свое время. Царь царей, великий, великий человек. Однако в старости он сошел с ума, встал на четвереньки и отправился на луг жевать траву, да, он жевал траву, будто корова. — Старик умолк; некоторое время он молча попыхивал трубкой, потом вдруг заулыбался, и даже глаза у него молодо заблестели, словно его согрела веселая, очень приятная мысль. — Наверное, — сказал он, — даже наверняка господин Гитлер когда-нибудь тоже встанет на четвереньки и будет жевать траву, как корова. Вы молоды, и вы это увидите. А я нет». — Внезапно он неудержимо и весело расхохотался. Странный, беззвучный хохот сотрясал все его тело, так что он поперхнулся табачным дымом и закашлялся.
Но тут в приоткрытую дверь заглянула хозяйка дома. «Ну что? — с нетерпением спросила она, я порадовал ее хорошей новостью и получил в ответ несколько преувеличенную благодарность.—А теперь вам нужно выпить бокал вина за счастье молодой пары, — сказала мать Эллен и потянула меня за собой. — В;ы ведь уже все знаете?»
Прежде чем выйти, я поклонился старику, и он, несмотря на все свое радостное возбуждение, в ответ кивнул с большой важностью. В другой комнате стояли с бокалами вина в руках все без пяти минут беженцы, поневоле ставшие гостями на помолвке, и с весьма озабоченными лицами пили за Франка и Эллен, которые были тут же и принимали поздравления. Они не выглядели ни счастливыми, ни несчастными. То была странная помолвка. Мою новость — что в течение двух дней разрешалось бегство из страны, восприняли как подарок к помолвке. Многие забеспокоились и заговорили об эмиграции.
Полчаса спустя я снова ехал с Франком в пригородном поезде. Уже была ночь, дождь лил вовсю. Вагон был пуст. Казалось, что вот теперь-то, впервые за целый день, мы сможем поговорить. Но мы молчали.
Внезапно он спросил: «Что ты думаешь обо всем этом? Ты ведь еще ничего толком не сказал. Я правильно поступил?»
««Не знаю, — ответил я, — в любом случае, правильно, что завтра ты уезжаешь. Я бы и сам хотел уехать, да пока не могу».
««I должен был расставить все точки над „i“, — сказал он так, словно бы я упрекнул его в чем-то, — ты же понимаешь, я не могу уезжать с запутанными, недоусгроенными делами. А теперь я помолвлен с Эллен, она едет со мной, с Ханни покончено. Все точки над „i“ расставлены».
Я кивнул: «Сам-то ты доволен?»
«Не знаю».
Спустя некоторое время он засмеялся: «Наверное, все это — жуткая глупость. Не знаю, — повторил он, — все произошло слишком быстро».
«Ты увидишься с Ханни?» — спросил я.
«Да,—кивнул он. И внезапно, с огромной теплотой добавил, положив мне руку на плечо: — Можешь оказать мне в самом деле большую услугу? В ближайшие дни позвони Ханни и попытайся чем-нибудь утешить ее. И, — продолжил он и сделался таким человечным, теплым, каким не был давно, а уж тем более не был в этот день, — и хоть чем-нибудь помоги ей с ее паспортными делами. У нее нет паспорта. В самом деле, чудовищная нелепость, но у нее нет гражданства. Она родилась в городке, который тогда был венгерским, а теперь он находится в Чехословакии151
. Ее отец умер в двадцатом, и никто не знает, успел он получить хоть какое-то гражданство или нет, и теперь ни Венгрия, ни Чехословакия не хотят выдавать Ханни паспорт. Паршивая история».«Конечно, — сказал я, — я посмотрю, что тут можно сделать. Но вот насчет утешить — ну...»
«Да, — повторил Франк и печально усмехнулся, — насчет утешить это, конечно, тяжело».
Некоторое время мы молчали, и поезд мчал нас сквозь ночь и дождь. Внезапно Франк сказал: «Наверное, все было бы теперь совсем по-другому, если бы у Ханни был паспорт».
Мы вышли на вокзале «Зоологический сад». Впервые улицы свидетельствовали: в Германии — революция. Свидетельство это было, впрочем, весьма мрачного свойства. Светлыге, сияющие по ночам кварталыг развлечений сейчас были темны, мертвы, пустынны. Такими их еще никогда не видели.
Мы стояли перед занятой телефонной будкой. Франк спешил и нервничал. Он обещал позвонить Хании гораздо раньше. «Теперь Ханни, — задумчиво сказал он, — потом отец, а потом собраться. Ты мне очень помог. Спасибо тебе».
«Счастливого пути,—ответил я,—главное, продержись эту ночь. Завтра все будет позади. Завтра ты уже будешь далеко отсюда». И только в этот момент я окончательно осознал, что мы1 прощаемся.
Наверное, надо бышо сказать еще что-нибудь. Но быгло уже слишком поздно. Телефонная будка освободилась. Мы пожали друг другу руки и сказали «adieu».