1815 годов201
нанесла ей первый удар, отбросивший ее назад; войны 1864-1870 годов202 — второй. Ницше был первым, кто пророчески заметил: немецкая культура потерпела поражение в своей войне с германской империей, с ««ерманским рейхом»^3. Именно тогда Германия на долгое время потеряла всякую возможность найти для своего политического существования адекватную форму; она была втиснута в прусско-немецкую империю Бисмарка, словно в смирительную рубашку С тех пор в Германии не было уважения к политическому представительству (разве что в ее католической частило*—немецкие правые, националисты, ненавидели немецкий парламентаризм, немецкие левые, марксисты, его игнорировали. Однако сама Германия тихо и упрямо продолжала существовать в обыденной жизни— до 1933 года. Германию еще можно было найти в домах, семьях, литературных кружках и дружеских компаниях, в редакциях журналов и газет, театрах, концертных залах, издательствах, в самых разных центрах общественной жизни, от церкви до кабаре.Только нацисты с их решительностью и организаторскими способностями смогли вычистить все и истребить даже намек на германский дух. Не Австрия и не Чехословакия были первыми оккупированными нацистами странами; сначала нацисты оккупировали Германию. То, что оккупация проходила под лозунгом «ГГрмания, вставай!», было излюбленным нацистским трюком — и одновременно важной частью их разрушительной работы.
Немцу, который чувствовал себя связанным с Германией, а не просто с каким-то образованием, занимающим определенное географическое пространство, не оставалось ничего, кроме прощания: как бы ужасно ни было прощание, цена которого — потеря своей страны. Впрочем, именно широта и всесторонняя открытость настоящего немецкого характера позволяют немцам перенести эту потерю легче, чем другим народам. Любая чужбина—это чувствовалось все неотвратимее — будет роднее «рейха» Адольфа Гитлера. И может быть, — об этом порой говорили с тихой надеждой, — где-нибудь, на чужбине, удастся воссоздать кусочек Германии.
32
Да, тогда в Германии возлагали кое-какие надежды на эмиграцию. Они были не слишком-то обоснованными, но в рейхе вообще не на что было надеяться, а жить без надежды трудно, вот и надеялись на какое-то будущее за пределами рейха.
Другой надеждой, разумеется в кавычках, — ведь за несколько месяцев до нацистской революции она была скорее кошмаром, чем надеждой, да и до сих пор многие и многие так и не могут сказать: надежда это или кошмар,—итак, другой «надеждой» была «заграница». «Заграницей» в Германии издавна были Англия или Франция. Долго ли еще эти страны будут безучастно наблюдать за тем, что творится в Германии? Неужели левых гуманистов в Англии и Франции не ужасает неприкрытая варварская тирания, установленная совсем недалеко от их границ, — а у правых националистов разве не вызывает тревогу стремительный подъем немецкого милитаризма и открытое, с первых дней не скрывавшееся нацистами вооружение Германии? Разве не должны Англия и Франция, независимо от того, правые или левые там у власти, в какой-то момент потерять терпение, применить пока еще во много раз превосходящую военную мощь и в одну неделю покончить со зловещим призраком? Или придется допустить мысль, что политики этих стран поражены слепотой. При всем желании не верилось, что эти политики могут спокойно смотреть на то, как в Германии открыто точат ножи на их страны, и позволят усыпить себя «речами о мире», подлинный смысл которых был ясен каждому школьнику в Германии2
^.Между тем немецкие интеллектуалы, политические эмигранты, получая помощь и поддержку со стороны разумных, здравомыслящих государственных деятелей Запада, могли бы стать кадровой основой для организации в Германии новой, по-настоящему эффективной республики, каковая смогла бы не повторить ошибок первой. И впоследствии все показалось бы наваждением или очистительной грозой, решительным вскрытием нарыва, гнойника, тогда можно было бы немного поумнее, с меньшим количеством предубеждений, начать делать то, что должно было начаться, но не началось в 1919 году.
Вот такие были надежды. Для них было весьма мало оснований, за исключением того, что речь шла о разумных и очень желательных вещах. Эти надежды и берущее верх надо всем чувство абсолютной непредсказуемости происходящего, так что просто не остается ничего другого, кроме как уповать на сегодняшний день, на некоторое время заменили мне выверенные, разумные планы эмиграции. Надо уехать, думал я. Куда уехать? Само собой — в Париж! Родители посылали бы мне 200 марок ежемесячно, пока это еще не запретили, а там — посмотрим. В Париже надо найти занятие. И что? Неужели я не нашел бы в Париже занятия?