Макс о событиях рассказывал, как народ, а об отдельных людях, как о народах. Точность его живописания для меня всегда была вне сомнения, как несомненна точность всякого эпоса. Ахилл не может быть не таким, иначе он не Ахилл. В каждом из нас живет божественное мерило правды, только перед коей прегрешив человек является лжецом. Мистификаторство, в иных устах, уже начало правды, когда же оно дорастает до мифотворчества, оно – вся правда. Так было у Макса в том же случае Черубины. Что не насущно – лишне. Так и получаются боги и герои. Только в Максиных рассказах люди и являлись похожими, более похожими, чем в жизни, где их встречаешь не так и не там, где встречаешь не их, где они просто сами-не-свои и – неузнаваемы. Помню из уст Макса такое слово маленькой девочки. (Девочка впервые была в зверинце и пишет письмо отцу:)
– Видела льва – совсем не похож.
У Макса лев был всегда похож. Кстати, чтобы не забыть. У меня здесь, в Кламаре, на столе, на котором пишу, под чернильницей, из которой пишу, тарелка. Столы и чернильницы меняются, тарелка пребывает, вывезла ее в 1913 году из Феодосии и с тех пор не расставалась. В моих руках она стала еще на двадцать лет старше. Тарелка страшно тяжелая, фаянсовая, старинная, английская, с коричневым п
Один-единственный пример на живой мне. В первый же день приезда в Коктебель – о драгоценных камнях его побережья всякий знает – есть даже бухта такая: Сердоликовая, – в первый день приезда в Коктебель я Максу: “М. А., как вы думаете, вы могли бы отгадать, какой мой самый любимый камень на всем побережье?” И уже час спустя, сама о себе слышу: – “Мама! Ты знаешь, что мне заказала М. И.? Найти и принести ей ее любимый камень на всем побережье!” Ну, не лучше ли так и не больше ли
Острый глаз Макса на человека был собирательным стеклом, собирательным – значит зажигательным. Все, что было своего, то есть творческого, в человеке, разгоралось и разрасталось в посильный костер и сад. Ни одного человека Макс – знанием, опытом, дарованием – не задавил. Он, ненасытностью на настоящее, заставлял человека быть самим собой. “Когда мне нужен я – я ухожу, если я к тебе прихожу – значит, мне нужен
Все, чему меня Макс учил, я запомнила навсегда.
Итак, Макс, ненасытностью на настоящее, заставлял человека быть самим собой. Знаю, что для молодых поэтов,
“У вас удивительно приятный баритон. Вы – поете?” – “Никак нет”. – “Вам надо петь, вам непременно надо петь”. Клянусь, что ни малейшей иронии в этих словах не было; баритону, действительно, надо петь.
А вот еще рассказ о поэтессе Марии Паппер.
– М. И., к вам еще не приходила Мария Паппер?
– Нет.
– Значит, придет. Она ко всем поэтам ходит: и к Ходасевичу, и к Борису Николаевичу, и к Брюсову.
– А кто это?
– Одна поэтесса. Самое отличительное: огромные, во всякое время года, калоши. Обыкновенные мужские калоши, а из калош на тоненькой шейке, как на спичке, огромные темные глаза, на ниточках, как у лягушки. Она всегда приходит с черного хода, еще до свету, и прямо на кухню. “Что вам угодно, барышня?” – “Я к барину”. – “Барин еще спят”. – “А я подожду”. Семь часов, восемь часов, девять часов. Поэты, как вы знаете, встают поздно. Иногда кухарка, сжалившись: “Может, разбудить барина? Если дело ваше уж очень спешное, а то наш барин иногда только к часу выходят. А то и вовсе не встают”. – “Нет, зачем, мне и так хорошо”. Наконец кухарка, не вытерпев, докладывает: “К вам барышни одни, гимназистки или курсистки, с седьмого часа у меня на кухне сидят, дожидаются”. – “Так чего ж ты, дура, в гостиную не провела?” – “Я было хотела, а оне: мне, мол, и здеся хорошо. Я их и чаем напоила – и сама пила, и им налила, обиды не было”.