Он только что вернулся в ряды Боевой Организации после почти четырехмесячного отсутствия, вызванного арестом в Севастополе. Его тамошние приключения, — суд с нависшей над ним угрозой смертной казни, совершенно сказочный по удачливости побег, — о которых много писалось в газетах, создали ему огромную популярность в партийных рядах. Все окружали его любовным вниманием, — как человека, чудом сорвавшегося с виселицы. С особою нежностью к нему относились члены Боевой Организации. В их рядах, — если не считать Азефа, на которого все боевики смотрели скорее, как на вождя-руководителя, стоящего над ними, чем на равного, — Савинков был самым старшим по своему боевому стажу.
Он вошел в Боевую Организацию за три года перед тем, в тот ее героический период, когда готовилось покушение на Плеве, и с тех пор без перерыва оставался в ее рядах, на самых опасных постах. Для своих более молодых товарищей по Боевой Организации он был живой историей последней, живым хранителем лучших традиций ее прошлого. Близкий друг Сазонова, Каляева, Швейцера, — всех тех, вокруг имен которых уже создалась легенда восторженного поклонения, он любил вспоминать об этом прошлом на тех замкнутых товарищеских пирушках, которые устраивали боевики в моменты редких перерывов их боевой деятельности. Блестящий рассказчик, он с особенным увлечением говорил о той атмосфере истинно братской любви и доверия, которая существовала в Боевой Организации прежних лет, когда, — употребляя выражения Сазонова, — «наша Запорожская Сечь, наше рыцарство было проникнуто таким духом, что слово «брат» еще недостаточно ярко выражало сущность наших отношений». Подобные же настроения Савинков стремился культивировать внутри Боевой Организации и теперь. С любовным вниманием он подходил к каждому, кто входил в ее ряды, — и только вполне естественно, что с таким же любовным вниманием относились и к нему все его товарищи по Боевой Организации. Он хотел быть и действительно был «сердцем Боевой Организации», — как о нем говорит один мемуарист из числа членов последней (В. М. Зензинов), — и легко понять, с каким восторгом была встречена боевиками весть об его удачном побеге из Севастопольской тюрьмы, с каким энтузиазмом они приняли его теперь вновь в свои ряды.
Все это были хорошие, симпатичные стороны Савинкова, — но уже в тот период, о котором теперь идет речь, не они были наиболее для него характерными.
По своей натуре он принадлежал к числу людей, которые совершенно незаменимы для вторых ролей, — если вблизи от них имеется кто-нибудь, кто может быть хорошим первым. Он обладал несомненным и большим личным мужеством. В своей жизни он не раз смотрел прямо в глаза смерти, — и нет сомнения, что он не дрогнув взошел бы на эшафот, — по крайней мере, в те годы своей работы в Боевой Организации. Но мужество солдата явление совсем иной категории, чем мужество вождя. А тех свойств, которые обязательно нужны для того, чтобы стать последним, у Савинкова как раз и не имелось. У него не было мужества инициативы, мужества самостоятельного решения, мужества самостоятельной мысли, — если говорить о мыслях больших, определяющих не отдельный поступки людей, а целые линии их длительного поведения. Вo всех этих вопросах уверенным он себя чувствовал только тогда, когда мог прислониться к кому-нибудь, кто импонировал ему своей внутренней устойчивостью, — наличием того, чего так не хватало самому Савинкову.
На беду последнего, тем первым, к кому он прислонился в годы своей работы в Боевой Организации, был Азеф. Нет никакого сомнения, что, наряду со своим практицизмом, он покорил Савинкова полным отсутствием внутренних колебаний, разъедающих душу сомнений, — всей той внутренней раздвоенности, которая была столь характерной для интеллигентов-террористов той эпохи. Каждый из них ставил перед собою вопрос о «праве на убийство». Они все не сомневались, что представитель власти, против которого они в тот или иной момент готовили покушение, приносит вред народу; все они были уверены в том, что его устранение полезно для блага миллионов. Но перед многими из них с мучительной остротой вставал другой вопрос: пусть так, — но имеет ли вообще один человек право отнять жизнь у другого человека, — хотя бы во имя блага миллионов? Не есть ли жизнь каждого человека сама по себе такое высокое благо, что посягнуть на него не имеет права никто? В поисках ответа на этот вопрос многие уходили в дебри философских построений, — и мирный кенигсбергский профессор второй половины XVIII века, старик Кант, был бы, конечно, безмерно удивлен, если б смог, встав из могилы, узнать, что его нравственный закон нередко играл роль того категорического императива, который заставлял многих русских террористов начала XX века брать в свои руки динамитные бомбы.