На фонарь Феде влезть не удалось — фонарь был скользок, как вымазанный маслом. Мы нашли кучу щебня и начали кидать камни в море. В темноте ничего не было видно, только издали доносился глухой чмок паденья. Мы считали секунды — на двадцать девятой секунде Федя поставил рекорд и загордился. Мы еще долго бродили по пустым набережным Марсельского порта. Мы прыгали с разбега и с места, долго катили какую-то бочку, говорили о скитах, об искателях правды, о леших, о язычестве, следы которого так заметны в православии, и уже поздно вечером, еле добравшись до лагеря, усталые, завернули в маленькое закоптелое бистро. За стаканом черного кофе, пахнущего селедкой, — мы заказали два «натюра» на последние пятьдесят сантимов, весь капитал, имевшийся у нас обоих, — побратались. Я передал Феде иконку, данную мне бабушкой перед отъездом, и повесил себе на шею Федин медный крестик.
6
Жизнь на пароходе во время большого рейса прекрасна тем, что каждую минуту, каждую секунду, стоит только прислушаться и немного придержать дыхание, как начинаешь улавливать непрерывное, гармоническое биение пароходного сердца. Оно повсюду, от него нельзя уйти. Даже ночью, сквозь сон, вздохи поршней, гуденье маховых колес, лязг отдельных частей — все, смешиваясь в мерный стук, наполняет дремлющее сознание ощущением новой жизни, пришедшей неизвестно откуда, слившейся с жизнью, которая уже была в человеке, и наполнившей все его бытие новым, чудесным дыханием.
Цель нашего путешествия представлялась мне ясной и простой. Уверенность в победе, в том, что мы не даром бросаем на ветер наши жизни, крепла во мне с каждым часом. Я целые дни бродил по пароходу, вернее, по тем закоулкам парохода, где нам, пассажирам четвертого класса, или попросту «трюмным крысам», позволялось бродить. Минуя узким служебным коридорчиком роскошные каюты и салоны, предназначавшиеся для богачей, — впрочем, такими мне казались все, у кого в кармане было больше десяти франков, — я пробрался на нос парохода и здесь, защищенный от ветра колесами крепко заснувшей лебедки, служившей для поднятия якоря, устраивался на просмоленных канатах, скрученных широкими кругами и пахнувших морем еще больше, чем пахнет само море. Эти канаты казались мне куда более мягкими и удобными, чем обитые зеленым бархатом широкие кресла курительного зала первого класса, откуда меня в первый день нашего путешествия выгнал обшитый с ног до головы серебряными галунами, с лицом, накрахмаленным, как стоячий воротничок, узкоплечий лакей. Вверху, над моей головою, выше капитанского мостика, выше закоптелого флагштока мертвой мачты — и зачем пароходу мачты, если на них никогда не поднимают парусов? — в голубом небе проплывали перистой стайкой легкие облака. Ветер, дувший с берегов Африки, скрывавшейся за южным краем моря, был так нежен, что не верилось календарю, показывавшему начало января.
Иногда я пробирался на нос парохода ночью. Мгла охватывала меня со всех сторон, и сигнальные огни — зеленый и красный — повисали над головой. Понемногу привыкавшие к темноте глаза начинали различать чуть освещенные изнутри стекла капитанского мостика, легкие желтые круги вокруг неплотно задраенных иллюминаторов, призрачный прямоугольник двери, ведшей в машинное отделение, — признаки света, свидетельствовавшие о ночной жизни парохода, — и ровно билось пароходное сердце.
Однажды в этом излюбленном мною месте я встретил Кузнецова. Солнце уже зашло, и только отдаленные, потерявшиеся в небе облака хранили розово-лиловый, с каждой минутой тускневший отблеск солнца. Море, теряя бронзовый оттенок, становилось серо-черным. Кузнецов сидел, облокотившись на зубчатое колесо лебедки, и его стеклянные, безжизненные глаза отражали высокое, холодеющее небо. Увидев меня, он забеспокоился, заерзал, его круглая голова на длинной шее начала раскачиваться из стороны в сторону, как перевернутый маятник. Я молчал, раздосадованный присутствием Кузнецова, — мне хотелось остаться одному.
Первым нарушил молчание Кузнецов. Он начал издалека, путаясь в хорошо скроенных фразах:
— Я давно хотел поговорить с вами, потому что вы человек образованный и можете помочь не только мне, но всем нам ввиду возможного затруднения.
— Какого затруднения? Я ничего не понимаю.
Моя досада понемногу превращалась в злость: я ненавидел, когда солдаты начинали говорить о моей образованности.
— Видите ли, наш господин поручик, я хочу сказать — Иван Юрьевич, очень неосторожно поступает с Василием Петровым. Зачем его спаивать, ведь он, я говорю о Петрове, и так не совсем в себе. Вроде как юродивый. А он его постоянно накачивает красным вином… Я предвижу, что из этого обстоятельства Могут получиться большие затруднения. Неприятности, то есть затруднения, которые… Ну, одним словом, всяческие серьезные пертурбарции… (Лишнее «р» в слове «пертурбации» показалось Кузнецову особенно убедительным, но все же, окончательно запутавшись, он замолчал.)