Наступивший день был самым тяжелым днем нашего путешествия. Мы проснулись одновременно, — вероятно, было уже около полудня. Машины не работали — мы, вероятно, стояли в Самсунском рейде. Уже двое суток после нашего последнего обеда в Константинополе мы ничего не съели, кроме нескольких горстей муки. Голодом было пронизано все тело, — даже пальцы рук и ног хотели есть, и каждый из них на все голоса твердил одно и то же: «Дай еды, дай еды, дай еды». Мысли в пустой и словно стеклянной голове бестолково шатались из стороны в сторону, не было возможности сосредоточиться на чем-нибудь одном, все покрывал круглый, пустой звук: «Дай еды, дай еды, дай еды». Время тянулось невероятно медленно, день никак не мог кончиться. В квадрате пароходного люка виднелся кусочек дождливого неба, застывший и неподвижный. Мы оба с Федей лежали молча: говорить было трудно. Наконец пароход поднял якорь, и снова мерно заработало пароходное сердце. В трюме стемнело, но солдаты не ложились спать, и мы вынуждены были лежать, притаившись за бруствером мешков. «Дай еды, дай еды, дай еды!» — это становилось невыносимым, мы еле дождались первых звуков храпа и, даже не удостоверившись, что все спят, выбрались на палубу.
На этот раз нам повезло — Плотникову удалось раздобыть большую сковородку с остатками кроличьего рагу и кусок черствого хлеба. Мы вылизали сковородку до металлического блеска, и она засияла, как будто не коптилась в течение многих лет на пароходной плите. Мы разгрызли и обсосали щуплые кроличьи косточки, подобрали все хлебные крошки и с грустью убедились, что могли бы вычистить еще пять сковородок и съесть в десять раз больше хлеба. Но во всяком случае голод несколько приутих, и мы могли собраться с мыслями. Мы решили больше не спускаться в трюм: наша мешочная тюрьма нам казалась настолько невыносимой, что от одного воспоминания о запахе муки нас начинало тошнить. Снова мы отправились на поиски убежища, утешая себя тем, что если мы попадемся, нас едва ли смогут отправить обратно в Константинополь — не в каждом турецком порту попадается пароход, готовый взять безбилетных пассажиров. На верхней палубе, недалеко от капитанского мостика, — самое безопасное место для вора — это полицейский участок, говорил я себе, — около огромной пароходной трубы, мы нашли закуток с решетчатым полом. Снизу, из машинного отделения, шел горячий воздух. Мы улеглись на пол, завернувшись в наше единственное одеяло, и вскоре почувствовали себя шашлыком, поджариваемым на раскаленных углях. Но все же этот горячий сквозняк был лучше трюма — над головой, в черном небе, поблескивали редкие звезды, ветер иногда заворачивал к нам в закуток, освежал своим холодным дыханием.
— Вот незадача, — сказал Федя, переворачиваясь на другой бок, — левое ухо у меня совсем поджарилось, а правое я отморозил.
Так, поджаривая то один бок, то другой, одновременно испытывая холод и жару, мы крепко заснули.
На другой день, уже после полудня, мы на несколько часов зашли в Трапезунд. Утро было серое, но к обеду появилось белое, зимнее солнце. Широкая Трапезундская бухта была почти пуста, только у самого берега, касаясь белой линии прибоя, покачивались большие рыбачьи шхуны да угрюмо дымил маленький пароходик. При виде этого парохода мы пережили несколько неприятных минут: а вдруг он возвращается в Константинополь? Однако контроль в Трапезунде оказался самый пустяковый: никто даже не поднялся к нам на верхнюю палубу, и мы благополучно пролежали в закутке до вечера, когда пароход вышел в открытое море. Больше нам бояться было нечего: следующей остановкой был Батум.
Трапезунд мне запомнился на всю жизнь таким, каким я его видел в узкую щель между двумя разошедшимися кусками парусины: наш закуток со всех сторон был окружен серым, твердым, как дерево, брезентом. Широкая дуга бухты, линия прибоя, линия пляжа, черные деревянные дома, возвышавшиеся один над другим — черный город всползал на черную гору, вершина которой была покрыта сиявшим на солнце розовым снегом.