Все же, несмотря на недостатки моей первой книжки, у меня впервые создалось впечатление, что я оторвался от трамплина подражательства. Конечно, я иногда чувствовал влияние чужих стихов, тех, которые я повторял про себя с наслаждением, но это были уже не «чужие паруса», как сказал за год перед тем Шкловский, а связь со всей созданной и создававшейся вокруг меня русской литературой, связь, которая не оборвалась и теперь. И так же, как теперь, я сознавал, что последние, оправдывающие всю жизнь строчки еще не написаны.
В начале 1924 года газета «Накануне» закрылась. Для нашей группы это было неожиданностью: о том, что газета может закрыться, начали говорить сразу после того, как Алексей Толстой уехал в Россию, но мы этому не верили. С закрытием «Накануне» исчезла единственная газета, в которой мы печатались.
Вскоре германская марка, дойдя до биллионов и даже триллионов — нулей было столько, что они не помещались на дензнаке, — стабилизировалась, и стипендия Уиттимора стала иллюзорной. Я начал залезать в долги уже нечем было платить фрау Фалькенпггейн за комнату. Комитет, управлявший судьбами уиттиморовских стипендиатов, решил перевести по чисто экономическим соображениям (во Франции жизнь оказалась дешевле, чем в Германии) студентов в Париж. Изменились и условия выдачи стипендии, которую мы стали получать только за месяцы учения — с ноября по июнь, — остальное время года предстояло зарабатывать на жизнь самим. Мне удалось добиться, чтобы меня оставили до конца учебного года в Берлине: я был уверен, что со дня на день получу советский паспорт и смогу вернуться в Россию. Володю Сосинского, как нового студента, еще по-настоящему не начавшего своего учения, переправили в Париж сразу же, в марте. Его отъезд больно отозвался на мне — за полгода нашей совместной жизни у фрау Фалькенпггейн мы привязались друг к другу. Все, что мы ни писали, немедленно поступало на совместное обсуждение. Разгорались споры, — по очереди мы доказывали, что один из нас ровно ничего не понимает в искусстве, но потом, пока еще не схлынуло волнение, вызванное работой, вносили поправки. Как всегда, Володя увлекался безудержу и с ловкостью фокусника находил в стихах и прозе различных авторов «гениальные строки» и «гениальные мысли». Однако Володины увлечения не были постоянны — очень скоро он мог не то чтобы отречься, а как-то забыть о «гениальности» защищаемого им произведения и найти новую необыкновенную книгу. Его оценки всегда были интересны тем, что он умел открыть лучшее из всего, что можно было найти в его очередном увлечении. Володины записные книжки разбухали с невероятной быстротой.
В них можно было найти все, от ломоносовского «Брега Невы руками плещут» до хлебниковского «моряного любеса» («Но моряной любес опрокинут чей-то парус в воде кругло-синей»). Володины сглаза грозно темнели, наливались гневом, и он мог смертельно обидеться на человека, который осмелился бы ему сказать, что он не понимает «моряных любес».
— Стихи не таблица умножения! — кричал он.
И дальше шла импровизация о корнях слов, о том, что в «моряных любесах» соединился целый мир — мир моря, яри, любви и бесовства.
Когда мы сцеплялись — в эти споры часто включался Юра Венус, — со стороны можно было подумать, что мы полны ненавистью друг к другу, в то время как каждый из нас стремился доказать, что другой Есенина недооценивает:
— «Не жалею, не зову, не плачу» пронзает самого тугоухого читателя…
— То-то и есть, что это стихи слишком доступные. Только то, что требует усилия…
— Постой, постой, а «Инония», посвященная пророку Иеремии?.. «Золотое словесное яйцо…»
— Да пойми ты, наконец, что для альпиниста восхождение на вершину ценно само по себе. Бели тебя на гору подбросит фуникулер — что останется от радости преодоления препятствия? Очертание дальних гор, ледники, скалы, выделяющиеся на белой подкладке снега, — все будет тебе подано, как на подносе. Сознание, не подготовленное мускульным напряжением, никогда не сможет вполне оценить красоту открывшегося перед тобой пейзажа…
И чем больше мы, споря и опровергая друг друга, в сущности соглашались, тем яростнее становилась перепалка и ни разу не поссорились, — ссориться-то действительно было не из-за чего.
После отъезда в Париж Володи и, вскоре, Ани Присмановой наша литературная группа распалась. Конечно, Сема Либерман часто бывал у Венусов, где Вуся оставалась верным участником наших встреч, но нас было уже слишком мало: берлинский фейерверк догорел весною 1924 года. Русские эмигранты, оставшиеся в Берлине, либо совершенно не интересовались литературой, либо политически остались по ту сторону баррикады, которую возвела между нами революция — ее принятие или непринятие. С немецкими литературными кругами, несмотря на несколько лестных заметок, появившихся в периодической печати, — впрочем, заметки касались больше моей манеры чтения, чем моих стихов, — я сойтись не сумел. Вернее — не хотел.