В эту минуту Санников появился в дверях кантины, окруженный солдатами в голубых шинелях. Расстегнутая гимнастерка обнажала смуглую шею, черное цыганское лицо было полно упоения, он ничего не видел перед собою. Вероятно, слова, которые произносил Санников, были ему непонятны, по он повторял их с особенным удовольствием, — чем необыкновеннее слово, тем прекраснее оно ему казалось: его подвижной, гуттаперчевый рот, оттененный жиденькими усами, с особенным вкусом, округляя, выбрасывал взлетавшее, как воздушный шар, слово «баркарола».
Наконец он увидел нас. Пенье оборвалось на самой высокой, на самой непостижимой ноте, и прямо оттуда, с вершины нежнейшего «ля», обрушилась на наши ряды невообразимая матерщина. Его лицо, еще несколько секунд тому назад сиявшее мечтательным упоением, вдруг стало неподдельно веселым и озорным, блестящие глаза заметались по шеренге, отыскивая лица друзей. Ряды смешались. Открылись двери соседней казармы, на двор выкатился короткий, поперек себя шире, круглолицый унтер в новеньких, ослепительных крагах, за ним беспорядочной толпой русские солдаты. В первый момент встречи ничего нельзя было понять — в воздухе стояли сплошные, не разбавленные ни одним цензурным словом, крепкие ругательства. Это были уже не просто трехэтажные объяснения в любви, а целые дома, улицы, гигантские города, состоявшие из сплошных небоскребов. Тон их был восторженный и радостный, — иными словами эту радость нельзя было высказать. За весь первый день моего пребывания в казарме я так и не услышал ни одной пристойной фразы. Ругались все, ругались на все лады, всеми мыслимыми и немыслимыми словосочетаниями. Впоследствии, когда я привык к этому чудовищному фейерверку, я уже мог почти безошибочно по набору ругательств, по способу их произношения определить характер человека: тяжелодумы вроде нашего унтера Пискарева ругались коротко, грубо; забияки и весельчаки — такими были Вялов и Санников — ругались длинно, с виртуозными, неожиданными оборотами и сравнениями; равнодушные, как мой сосед по койке, флегматичный Горяинов, произносили ругательства спокойно, без волнения, ибо так нм было легче всего выразить мысль, которая на обыкновенном языке потребовала бы длинного объяснения и ненужного напряжения ума.
Через несколько часов все были пьяны: еще оставались не пропитые по дороге прогонные деньги. В этом вое пьяных голосов я совсем растерялся. Вялов ходил на четвереньках и глухо завывал, изображая пароход, фон Штат спал на полу, поперек прохода между койками, охрипший Санников продолжал петь:
Спутался и снова начинал от печки:
Мимо колонн и пал
Вечером все, кто еще не уснул или кто уже держался на ногах, отправились в город, застревая в первых же публичных домах, плотным кольцом окружавших казармы.
В Оранже я ощутил огромное и неожиданное одиночетво — солдаты, олонецкие и архангельские мужики, сторонились меня, вольнопера. Я был для них иностранцем, человеком совершенно чужого и враждебного мира, воплощением социальной несправедливости и классового неравенства. Я чувствовал не только отчужденность, но даже презрение: презирали мои слабые попытки ругаться, мое неумение пить, мои шелковые носки, кстати, случайно мне подаренные и в нашей обшарпанной казарме действительно оказавшиеся не к месту. Это презрение меня нисколько не оскорбляло, но мне было досадно, что я не мог понять его истинной причины, ибо и носки, и неуменье ругаться были только предлогами. Лишь впоследствии я догадался, что презрением солдаты защищали самих себя от предполагавшегося во мне зазнайства и чванства: они были уверены, что раз я кончил гимназию, то считаю себя лучше и умнее их. Сколько раз мне приходилось натыкаться на презрение к «билигенту», к человеку, думающему, что он знает жизнь только потому, что прочел несколько тысяч книг. В конце концов я понял, что лишь время сможет уничтожить разделяющий нас ров — все попытки разом перескочить его приводили к неудаче; к презрению присоединялось недоверие: примазывается, значит, задумал какую-то пакость или, в лучшем случае) ищет выгоды для себя. Мое одиночество было тем сильнее, что вольноопределяющиеся, оказавшиеся в нашей группе, были совершенно бесцветны — фон Шатт с его Игорем Северянином был еще звездою.
Правда, среди вольноопределяющихся был один очень скромный, милый и замкнутый мальчик — Измаил Жибер, сын поэтессы Мирры Лохвицкой. Я его не разглядел, — вероятно, по своей собственной молодости, — помню только одно его стихотворение о «ржавых финских озерах», очень мне понравившееся. Он раньше других покинул казарму — у него нашлись родственники в Париже. Через несколько лет его тетка, писательница Н. А. Тэффи, рассказала мне, что Жибер покончил самоубийством. Причины она не знала, но думала, что его толкнул к этому неожиданно начавшийся острый туберкулезный процесс.