С одиночеством я больше не пытался бороться. Лагерники продолжали жить тем, чему я уже не верил, — надеждой на падение большевиков и на скорое возвращение в Россию. Я ни с кем не находил общего языка, да и не хотел его найти — мне все было безразлично.
Все настойчивей становились слухи о том, что наш лагерь вскоре будет ликвидирован. Вероятно, никто во всем лагере Китчели — а было нас человек до пятисот — не знал, на какие деньги мы существуем, какое правительство — американское, английское, французское? — озабочено нашей судьбой, какая часть ассигнованных сумм действительно доходит до нас, а какая по дороге прилипает к рукам многочисленных и безымянных посредников, — все это терялось где-то там, «вверху», за широкими плечами нашего коменданта, генерала Бергаминова. Сам Бергаминов жил в отдельной палатке, на отлете, видели мы его редко. Иногда он уезжал на несколько дней в Константинополь, но его отсутствие ничем не сказывалось на нашей жизни: нас продолжали кормить так же плохо — не хуже, да и не лучше.
Однажды я встретил коменданта на дорожке, ведущей к пристани. Генерал остановил меня:
— Это вы, Андреев? Знаете, я думаю, что скоро мне придется вплотную заняться политикой.
Я с удивлением посмотрел на Бергаминова: в первый раз за все мое пребывание в лагере он заговорил со мной.
— Какой же политикой, господин генерал?
Настоящей. Для опасения России.
— Но все же…
— Нет ничего проще. Не понимаю, как до сих пор еще никто не выдвинул настоящей (видимо, ему очень нравилось слово «настоящий») политической платформы. Сейчас важнее всего объединить всех эмигрантов в один несокрушимый кулак. А для этого надо взять английскую конституцию, перевести ее на русский язык — и пожалуйста: все будут довольны — и монархисты, и республиканцы.
— Английская конституция, вероятно, уже давным-давно переведена, а объединения пока что не видно.
Генерал Бергаминов посмотрел на меня в упор и сухо сказал:
— Имейте в виду, что другого пути нет и не может быть. — И, круто повернувшись, пошел в сторону казармы.
После этого разговора я понял, что дни лагеря сочтены: если уж сам комендант решил вплотную заняться настоящей политикой и вдобавок на мне «пробует» оригинальность своей политической «программы, то нам, лагерникам, пора складывать пожитки.
Обитатели нашего лагеря — кубанцы, терские казаки, грузины, немногочисленные русские из центральных областей — все еще продолжали переживать мелкие обиды, разделявшие их: кто-то кому-то не помог в решительную минуту, кто-то оказался труслив, кто-то не к месту храбр. Областные «правительства» исподтишка подторговывали национальными богатствами России: кубанцы — майкопской нефтью, терцы — серебряными рудниками, грузины даже ухитрились продать будущий, 1922 года, виноградный сбор. Международные спекулянты, снабженные паспортами всех стран мира, покупали все — они были убеждены, что большевики падут со дня на день и что после этого затраченные гроши превратятся в гигантские прибыли. Исторической неизбежности Октябрьской революции никто не понимал, и провал бесчисленных интервенций казался торгашеской душе спекулянтов нелогичным и оскорбительным.
А кулак, в который собирался объединить эмигрантов генерал Бергаминов при помощи английской конституции, все никак не складывался: есаул Булавин, ярый кубанский самостийник, как-то вечером вернулся в казарму с подбитым глазом, войсковой старшина Сеоев вызвал полковника Стреху на дуэль, и если дело обошлось без кровопролития, то лишь потому, что нигде не смогли раздобыть дуэльных пистолетов. Причина же ссоры сама по себе была очень характерна: Сеоев многие годы командовал личной охраной Николая Второго и четырнадцать раз на Пасху христосовался с императором. И вдруг войсковой старшина, с которым государь лично здоровался перед фронтом: «Здорово, Сеоев!» — объявил себя республиканцем! А с другой стороны, как же было Сеоеву оставаться монархистом, признавать «единую и неделимую», если его самостийное терское правительство продало серебряные рудники и он надеялся получить свою грошовую долю?