У меня сохранилось пятнадцать папиных писем, посланных из Ленинграда с начала войны до блокады. Листки, пожелтевшие от времени, треснувшие на сгибах, чуть тронь – и рассыплются… открытки – почерневшие, со стертыми буквами, со штемпелями «проверено цензурой»… Оживает лето 1941 года. Словно кончиком пера водило само Время, которое так и осталось запечатленным на полуистлевших страницах. И думается мне, что время – материально, оно невидимой пылью оседает на бумаге, мебели, стенах… Читаешь эти письма – и видишь, как вся страна собирается с силами, люди борются, сражаются, в отчаянной панике покидают дома…
Я вижу молодого папу, которого так люблю и который пугает тем, что не похож на меня. Он громкий, пламенный, резкий, может дернуть за руку, грубо крикнуть. И – мама. Незнакомая мама. Она рвется то к папе в Ленинград, то на фронт, то решает броситься в Сейм. А где же ее любовь к детям? И почему папе надо ей об этом напоминать? Мама, совсем потерявшая голову от страха, неуверенности и любви, – это понятно. Мама, рвущаяся к папе в Ленинград, – тоже понятно. Но мама, рвущаяся на фронт? А мы? Как же мы с братом? Да, права была моя бабушка, когда говорила: «Первый раз вижу женщину, которая любит мужа больше детей».
Слова, то грозные, то грубые, то пронзительно заботливые, как своенравный бурный поток выливаются на бумагу, как нельзя лучше отражают то, что было тогда у папы на душе: «Если ты думаешь, что бросок в Сейм вместе с детьми будет выходом, то, извини меня, ты просто идиотка…»; строгие указания маме: «обязательно устройся на работу, и немедленно», «запиши Ингу в школу», «из Рыльска никуда не выезжай». И сердце заходится от слов: «Против грозы и во время грозы не ходят с обнаженным сердцем, ибо не только молния поранит, но и дождь и ветер могут погубить человека»… «Послал тебе все, чтобы ты могла свободно, хоть с чем-нибудь выйти замуж, если придется. Ведь никому ничего не известно, что может случиться».
За десять дней, с момента возвращения из Уральска и до отправки с инспекцией на фронт, он написал маме семь писем и сделал невозможное: спас бабушку, тетю Ирочку, двухлетнего Алика, месячного Госю, тетю Катю, отправив их к нам в Рыльск. Нашу няньку Нюшу и ее подругу Нюру, двух вологодских семнадцатилетних девочек, впихивает на палубу парохода и отправляет на родину. Я отчетливо вижу, как Нюша стоит на палубе и плачет в голос… Как бабушка мелкими шажками бежит за папой, тетя Ирочка – с месячным Госей на руках, тетя Катя с двухлетним Аликом… Папа запихивает семью дяди Славы в поезд. Сам дядя Слава с первого дня войны – доброволец. Поезд трогается. Поезда идут не через Москву, через Москву уже нельзя – идут окружным путем через Оршу…
– Вот дура была, – рассказывала мне Ирочка спустя много лет. – Под Оршей нас бомбили, мы выскочили из вагона – и под мост. Спрятались. Мама закрыла Алика, а я все стояла и удивлялась: откуда так много лошадей? И почему так громко ржут? Я понятия не имела, что это летят бомбы… А вот где Ольга Константиновна была, не помню.
Где была бабушка? Конечно, в вагоне на полке. Бабушка полагалась во всем на Бога. Уже в Рыльске, когда мы спускались во время бомбежки в погреб, говорила:
– Я останусь на лежанке. Если суждено – то ничего не поделаешь.
И оставалась одна в доме. Не знаю, спала ли она под взрывы? Думаю, что спала.
И вот опять вокзал. Папа пробивается сквозь толпу… Да, вся обстановка тех дней, когда надо было действовать решительно и быстро, напоминала молодость. Жить надо было каждым днем.