Не помню, с кем в той семье дружила мама, но помню: как-то зашел разговор о том, что в Княжеве (район на окраине Софии) есть русский женский монастырь и одна из монашенок – чуть ли не племянница императора. В разговоре проскакивало намеком, что там она в наибольшей безопасности. Позже я ее видела, молодую, красивую, стройную девушку с замечательным открытым тихим лицом. Чернобровая, черноволосая, черноглазая. В монашеском одеянии.
– Я тоже хочу стать монахиней, – сказала я, стоя ко всем спиной и разглядывая какой-то очень красивый шкафчик из красного дерева с множеством фотографий. Мама посмотрела с удивлением и недоверчиво. Этого она не знала за мной и не чувствовала.
– Монахиней быть очень трудно, – сказал кто-то из взрослых. – Это могут немногие.
Я понимала, что трудно, но трудности тогда и сейчас выглядели по-разному. Тогда я долгое время взвешивала: смогла бы я стать монахиней и что меня так привлекает в этом? Я понимала – не только вера в Бога, а тихое, уединенное житье, сосредоточенное на чем-то высшем. Это было прекрасно.
Но вот как быть с любовью? С любовью, которая мне очень долгое время представлялась основой жизни? Как же быть? И все-таки я долго размышляла. Мама говорила недовольно, явно не веря и удивляясь:
– Ну что ты придумала?
Близкой знакомой была и Елена Александровна Белковская, приехавшая в Болгарию следом за мужем, известным архитектором, еще до Октябрьской революции. Сама Елена Александровна окончила училище Штиглица в Петербурге, была хорошей художницей. У меня сохранились две ее акварели – на одной надпись со старинным правописанием через ять. Елену Александровну очень беспокоила мысль о судьбе ее имущества – не прекрасной старинной обстановки, а писем и фотографий. Родственники давно умершего мужа были ей совершенно чужими.
– Ингочка, – говорила Елена Александровна, – возьми себе хотя бы несколько моих фотографий. Как представлю их среди мусора во дворе…
На фотографии, которая сохранилась у меня, Елена Александровна в Бретани. Тоненькая высокая девушка, в шляпе с большими полями, в длинном легком платье с широким поясом. Она стоит на берегу моря. 1914 год.
Но самой близкой, можно сказать – родной, конечно, была Евгения Ивановна. От нее мы впервые услышали имя Бунина, его стихотворения она читала мне, от нее услышали про Яковлеву, последнюю любовь Маяковского, от нее услышали и многое-многое другое.
Евгения Ивановна была личностью необыкновенной и оставила след и воспоминания на всю жизнь. Для мамы она со временем стала близким человеком, в какой-то степени заменив мать, а моя мама в некоторой степени заменила Евгении Ивановне дочь. Про Евгению Ивановну говорили маме разное – и то, что ее отец был выкрест (крещеный еврей. –
– Вера Вячеславовна, муж умер.
Она горько плакала.
– Может, это неправда? – Мама утешала.
– Нет, – сказала Евгения Ивановна. – У нас был уговор, если он упомянет про ключ, значит, ему угрожает смерть.
Как она узнала – мне это осталось неизвестным. Сейчас я думаю, что, возможно, была какая-то связь с родственниками, оставшимися в Москве.
Евгения Ивановна, конечно, не упускала случая кольнуть новыми порядками в стране:
– Отменить Бога – и вместо икон навешать в каждом углу портреты человека? Неужели это лучше?
Мама с улыбкой рассказывала об этих разговорах папе. В ее интонации я улавливала полное согласие с мнением Евгении Ивановны. «Вот уж контра!» – усмехался папа.
Теперь я понимаю: в маме жило два человека: один знал цену Сталину, другой ее знать не хотел – и этот другой вывешивал на 9 сентября, на 7 ноября, на 1-е мая на нашем огромном балконе, увитом глициниями, очень красивый индейский цветной ковер с вытканным на нем индейским богом Вицли-Пуцли. Именно на его изображение мама прикрепляла большой портрет вождя. Портрет был виден даже из маленького трамвайчика, остановка которого была в парке напротив нашего дома. Мама перестала так делать только после того, как Евгения Ивановна обратила внимание, что из-под портрета Иосифа Виссарионовича торчат маленькие толстые ножки Вицли-Пуцли. Евгения Ивановна сказала: