Комната, в которой я прожила несколько недель (а может, несколько месяцев), была таинственна, как комната в сказке Андерсена «Пастух и Пастушка». По вечерам из двух углов корчили рожи китайцы, возможно выходившие из чашек на ночь. С утра же чашки безмятежно улыбались, заманивая в какой-то сказочно прекрасный мир, где среди странно изогнутых маленьких толстых деревьев над синей рекой прогуливались женщины с крохотными зонтиками в руках. Я подолгу вглядывалась в прозрачные чашки с золотыми ободками, женщины двигались быстрее, вращали своими маленькими ручками разноцветные легкие зонтики над головами, синие и красные кимоно переливались под солнцем и словно источали волнующий аромат. Эти чашки были из сервиза тети Кати. Вероятно, она их вывезла из Порт-Артура. Еще волновал меня граненый лафитничек, который каждый обед бабушка выставляла на стол. Его предназначение мне было неизвестно. Со вздохом я, наконец, вставала из-за стола и направлялась к морской раковине, лежащей на подзеркальнике, витой, гладкой-гладкой, в коричневых маленьких пятнах, удобно располагавшейся на моей ладони. Я подносила ее к уху и напряженно прислушивалась…
Рассказ тети Ирочки – она в течение двадцати месяцев носила папе передачи.
«Раз в три недели я вставала рано. Алика оставляла на маму. Садилась на трамвай так, чтобы у тюрьмы быть в 6 часов. Окошечко открывалось в девять, но стоять у тюрьмы не разрешали. Мы стояли в переулках, неподалеку от тюрьмы. Ждали девяти. “Прекратите разговоры, – кричал приемщик, – сейчас закрою окошечко, брошу принимать!” Никогда не брали ту сумму денег, которую приносила, вероятно, чтобы исключить возможность сговора. Запись вели, когда передавший отходил от окошечка, поэтому следующего просили посмотреть номер камеры. Зачем хотели знать номер камеры? – Ирочка пожимает плечами. – Все-таки какое-то известие. Это была ниточка, связывающая стоявших с сидевшими. Иногда говорили: “Не значится”. И тогда начинались поиски по другим тюрьмам».
Ирочку вызывали в «органы» несколько раз. Интересовались, почему она носит передачи немецкому шпиону. И дядю Славу вызывали. Его вербовали. Болезненно застенчивый, не получивший образования как «лишенец», работающий стеклодувом в том институте, который всего десять лет тому назад окончил его брат-академик, необыкновенно мягкий и добрый человек, он имел мужество отказаться от такого сотрудничества. При каждом «приглашении» он пропускал рюмочку-две для храбрости и шел пьяненький («с пьяного какой спрос?»). На все посулы неизменно отвечал: «Извините, вы же видите, не могу. У меня ничего не получится. Непригоден. Вы же видите… Я не могу. Я пьющий».
У каждого были свои методы. Мама любила повторять: «я бесхарактерная». Дядя Слава – тоже «бесхарактерный». Но у всех маминых братьев, начиная с дяди Славы и кончая дядей Лелей (Емельяном Николаевичем Лазаревым), троюродным братом, был внутри крепкий стержень, и никто не мог их заставить изменить своим убеждениям. Никто не мог вынудить отказаться от папы, поверить в его виновность.
Дядя Леля, который после ареста папы отправлял маму со мной в Рыльск… Дядя Жоржик, Георгий Вячеславович Курдюмов, ученый-физик, академик… Моя тетя Леля, моя тетя Ирочка, дядя Слава… Достоевский отмечал чрезвычайную стойкость в защите своей идеи, сильный отпор всему, что ей противоречит, как характерную черту русского человека и его вековечную, ничем не смущаемую веру в справедливость и правду. Такой идеей моих дядьев и теток была порядочность и благородство.
В начале лета 1939 года папа получает деньги не от Николаевой, то есть Ирины Павловны Николаевой-Ломан, тети Ирочки, как на протяжении всего времени, а от Драевской – то есть от моей бабушки! Деньги от Драевской? Что это значит? Возможно, очень возможно, что она приехала из Рыльска, возможно, там Вера… Если родился ребенок, то ему… Трудно поверить, что, пока он сидит в каменном мешке, жизнь на воле идет своим обычным чередом, почти так, как прежде. «Если выйду когда-нибудь отсюда, я начну жить, как будто ничего не произошло. Никогда не вспомню, все забуду и никому не расскажу», – думает отец.
Он не предполагает, что в это время я стою под красной кирпичной стеной. Синяя Нева и белый пароход. Ахматова рисует ту же картину – белый пароход и синяя река… Красные стены. Проходная. Народу много, шум и бабушкины слова:
– Я с больным ребенком.
Бабушка за всю свою жизнь не стояла ни в одной очереди. И даже в тюрьму, к окошечку в проходной, она прошла без очереди, с гордо поднятой головой, не обращая внимания на возмущение вокруг. Мелкими шажками она проталкивалась через толпу, таща меня за руку. В ней была детская непосредственность и искреннее непонимание, как это могут ей в чем-либо отказать. В белом легком платье, с кружевными оборками, с камеей на груди, в пенсне, подняв пышноволосую белую голову:
– Пропустите, я с больным ребенком.