Раймундо Силва положил на стол шариковую ручку, потер пальцы, в которые врезались грани ее, а потом медленно, утомленно откинулся на спинку кресла. Он сидит в спальне, придвинув к окну маленький столик, так что, если взглянет налево, увидит крыши и – в прогалинах меж щипцами – реку. Он решил, что корректуру чужих книг будет держать, как прежде и всегда, за своим письменным столом, а писать свое – станет ли оно или не станет историей осады Лиссабона – при естественном свете, льющемся из окна ему на руки, на листы бумаги, на слова, которые рождаются и остаются, впрочем остаются не все из родившихся, и в свою очередь проливают свет на вещи и явления, помогают постичь их, пройти благодаря им докуда можно и куда без них не дойти никак. На отдельном листке он записал эту, с позволения сказать, мысль в надежде использовать ее впоследствии, если случится и придется, в каком-нибудь размышлении о тайне писания, высшая точка которой, если следовать наставлению поэта, точно и трезво провозглашает, что тайна писания заключается в том, что нет никакой тайны в писании, а если мы эту формулу примем, и, мало того, примем на веру, она вовсе не приведет нас к выводу, что если нет тайны в писании, то нет ее, значит, и в писателе. Раймундо Силва забавляется этой пародией на глубокие размышления, в его корректорской памяти хранится множество не только стихотворных и прозаических строк, отрывков, обрывков, но и цельных осмысленных фраз, которые плавно парят в голове наподобие светящихся, посверкивающих частиц из каких-то иных миров, создавая ощущение, что он погружен в космос и там постигает истинное, лишенное тайны значение всего. Если бы Раймундо Силва мог записать в определенном порядке все те разрозненные слова и фразы, что содержит память, довольно было бы наговорить их, скажем, на магнитофон, и тогда, обойдясь без мучительного усилия, создать Историю Осады Лиссабона, а будь порядок слов и фраз другим, другая вышла бы история, другая осада, да и Лиссабон другой, и так до бесконечности.
Уже уплыли по морю крестоносцы, избавив нас от неудобного и навязчивого присутствия тринадцати тысяч статистов, однако задача Раймундо Силвы упростилась не намного, ибо португальцев осталось по меньшей мере столько же и во много-много раз больше, чем тех и других, вместе взятых, имеется в городе мавров, включая и несчастных израненных бедолаг, которые бежали сюда из Сантарена, надеясь найти защиту за стенами Лиссабона. Каким образом намерен Раймундо Силва со всей этой оравой справиться – вопрос для проформы. Будучи осведомлены о его вкусах, мы вправе с большой долей уверенности предположить, что он возьмет каждого по отдельности, изучит жизнь его, предков и потомков, любовные увлечения, ссоры-распри, добрые и скверные стороны характера, а особое внимание уделит людям, которым в самом скором времени суждено будет умереть, ибо едва ли в обозримом будущем появится другая возможность оставить письменное свидетельство о том, кем были они и что делали. Довольно отчетливо представляет Раймундо Силва, что на такое может не хватить его ограниченных дарований, ибо, во-первых, он – не Бог, да и никакому богу, что бы там о нем ни толковали, не под силу исполнить нечто, хотя бы отдаленно напоминающее это намерение, ну а во-вторых, он – не историк, а люди этой категории по способу видеть мир ближе всего стоят к божествам, и, в-третьих, о чем следовало бы заявить с самого начала, никогда не имел склонности и вкуса к литературному творчеству, и порок этот совершенно явно затруднит ему то изобретательное умение сочинять, коему все мы в большей или меньшей степени отдаем дань. Что касается мавров, то наивысшим достижением автора пока стал муэдзин, который появляется время от времени и находится в самом что ни на есть невыгодном положении, поскольку из толпы статистов он хоть и выделился, но не настолько, чтобы стать героем. Что же до португальцев, то, за вычетом короля, архи– и просто епископа и еще нескольких дворян, кои, впрочем, фигурируют исключительно как носители имен, главную сложность представляет собой нерасчленимое множество лиц, неизвестно кому принадлежащих, и тринадцать тысяч человек говорят не разбери-пойми что и как, а чувства свои – ну кто бы сомневался, что они у них есть, – выражают способом, столь бесконечно далеким от нашего понимания, что кажется, будто стоят несравнимо ближе к своим врагам-маврам, нежели к нам, носящим чин и осененным стягом их потомков.