«Как же так! – с досадой размышлял Толстой, сталкиваясь с подобными суждениями. – Неужели не могут понять, что нельзя изображать Петра как человека ненормального, всегда пьяного, неврастеника, страдавшего психастеническими припадками тоски и буйства, как человека, возненавидевшего старое и слепо принявшего новое, как человека, до конца дней своих оставшегося ребёнком, больше всего возлюбившим игру и игравшим всю жизнь в войну, в корабли, в парады, в сборы, в иллюминации, в Европу, как о нём пишет Пильняк? Неужели, по мнению этих критиков, Пильняк более прав, считая, что Пётр тридцать лет воевал только потому, что подросли его потешные войска и флоту было тесно на Москве-реке? Неужели только древняя Россия прекрасна и нетленна, а Петербург – это ложь, мираж? Нет, Пётр – это разум эпохи, воля, целеустремлённость, а противостоит он стихийности, косности, реакции… Нет, это не аналогия, это не роман о нашем времени в образах XVII века… Это исторический роман об огромной, до сих пор неправильно освещавшейся эпохе русской истории на грани XVII и XVIII веков, об эпохе, которая может быть понята только теперь, через опыт пятнадцати лет Октябрьской революции, строительства пятилетки и социалистического переустройства сельского хозяйства… Да, я желаю понять свою современность и для этого возвращаюсь на сотни лет назад… Ведь мы связаны крепкими нитями с нашей историей. Для истории такого большого народа, как в России, какие-нибудь двести – триста лет являются, конечно, двумя-тремя днями историческими, и поэтому корни очень многих вещей лежат глубоко исторически, и, чтобы понять многое из совершающегося теперь, необходимо заглянуть в прошлое…»
Он знал, что написал нечто подлинное, успех его романа не так уж случаен, Горький зря не похвалит. И не раз он с благодарностью вспоминал своё деревенское детство, родную Сосновку, где пролетели детские годы. Если б он родился в городе, а не в деревне, то он не знал бы с детства многих вещей, которые оказались столь необходимыми при описании семьи Бровкиных, картин старой Москвы, религиозных празднеств, гаданий, даже зимней вьюги в степи. Глубокие детские воспоминания, давние рассказы матери, деда, тётки Марии Леонтьевны словно ожили и придали картинам старой Москвы яркую вещественность, необыкновенно точное ощущение эпохи. В его сознании возникали образы людей того времени – тоже из давних представлений о старом человеке его детства.
«Личность Петра, – говорил Толстой в одной из бесед того времени, – была вытолкнута на поверхность эпохи группой западников, и отчасти немецкой колонией в Москве. Личность Петра оказалась чрезвычайной и сама стала воздействовать на эпоху. Пётр становится фокусом приложения действующих сил, становится во главе классовой борьбы между поместным дворянством и нарождающейся буржуазией. Но фокусом не пассивным, а действенным, волевым. Эпохе нужен был человек, его искали, и он сам искал применения своим силам. Здесь было взаимодействие. Конечно, он один ничего сделать не мог. Вокруг него накапливались силы…»
Работая над «Петром», Толстой иной раз проверял ту или иную только что написанную сцену на слушателях. Одним из таких постоянных слушателей был Лев Коган, живший неподалёку от Толстого. И вот, наработавшись, Толстой выходил проветриться. В лыжном костюме и шапке появлялся он перед окнами Льва Когана, тихо стучал в окно его кабинета, тот столь же тихо открывал ему, и они долго беседовали: было уж далеко за полночь, и все уж спали. Толстой зажигал спиртовку, присаживался к письменному столу и, потирая холодные с мороза руки, вполголоса начинал рассказывать о том, что только что написал. Он был доволен, имея рядом собеседника, с которым можно поделиться только что пережитым и таким образом проверить себя. А рассказывать Алексей Николаевич был мастер. Он поднимал очки на лоб или вовсе снимал их, и глаза его словно освещались каким-то мягким внутренним светом. Отпивая маленькими глотками кофе, он начинал свой рассказ. Увлечётся – вскочит, бегает по комнате, изображает в лицах целую сцену, и как!
В Толстом, несомненно, были задатки крупного актёра, и мимика и жесты его отличались большой выразительностью, а дикции могли бы позавидовать многие актёры. «Помню, – рассказывает Коган, – он замечательно разыграл сцену путешествия посла Украинцева с капитаном-португальцем Памбургом в Константинополь:
– Представьте себе этакую здоровенную медно-красную морду с заплывшими пьяными глазами и с растопыренными усищами, как у кота. Бандитская рожа. Голос как из бочки… Это – Памбург.
Он очень живо изобразил, как Украинцев и Памбург, почти не понимая друг друга, пили «до изумления».