Замечено, что безутешное горе и бурная радость действуют на человека почти одинаково, и когда они обрушиваются на нас врасплох, то могут вызвать такое потрясение и замешательство, что мы часто лишаемся всех своих способностей. Поэтому нет ничего удивительного, что неожиданное появление мистера Джонса так сильно поразило Молли и привело ее в такое смущение, что в течение нескольких минут она не в силах была выразить восторг, какого читатель вправе ожидать от нее в этом случае. Что же касается Джонса, то он был до такой степени захвачен и как бы очарован присутствием любимой женщины, что на время забыл о Софье, а следовательно – и о цели своего визита.
Скоро, впрочем, он опомнился; и когда первые бурные проявления радости любовников по случаю их встречи миновали, он постепенно перевел разговор на роковые последствия, ожидающие их любовь, если мистер Олверти, настрого запретивший ему с ней видеться, узнает, что связь их продолжается. Если же это произойдет, сказал Джонс, – а враги его, наверное, постараются довести обо всем до сведения сквайра, – тогда его, а следовательно, и ее гибель неминуема. Но раз уж суровая судьба определила им разлуку, то он советует ей перенести ее мужественно и клянется, что в течение всей своей жизни не пропустит ни одного случая доказать ей искренность своей привязанности, обеспечив ее так, как она никогда не ожидала и даже, может быть, не желала, если когда-нибудь это будет в его власти. Заключил он свою речь выражением уверенности, что она вскоре найдет себе мужа, который сделает ее гораздо счастливее, чем она могла бы быть, продолжая свою позорную связь с ним.
Несколько мгновений Молли молчала, а потом, залившись слезами, начала корить его:
– Так вот какова ваша любовь ко мне: погубили, а теперь бросаете! А сколько раз, когда я, бывало, говорила вам, что все мужчины обманщики и клятвопреступники и тяготятся нами, едва только добились от нас удовлетворения своих грязных желаний, – сколько раз вы клялись, что никогда меня не покинете! И после этого вы способны на такое вероломство? Что для меня все богатства мира без вас, когда вы похитили мое сердце, – да, похитили, похитили… К чему эти речи о другом мужчине? Пока я жива, я больше не полюблю другого. Другие мужчины для меня не существуют. Пусть самый первый сквайр в государстве придет ко мне завтра свататься, я с ним и разговаривать не стану. С этих пор я буду из-за вас ненавидеть и презирать всех мужчин на свете…
Так она причитала, как вдруг одно происшествие остановило ее речь на самой середине. Комната или, лучше сказать, чердак, где лежала Молли, находился на втором этаже, то есть под самой крышей, и благодаря покатым стенам напоминал своей формой прописную греческую дельту[86]
. Английский читатель, может быть, еще лучше представит себе его, если мы скажем, что на нем можно было стоять, на сгибаясь, только посредине. Так как в этом помещении не было стенного шкафа, то взамен его Молли приколотила к стропилам старый плед, прикрывавший небольшое углубление, в котором висели и были защищены от пыли лучшие принадлежности ее туалета, вроде остатков знакомого нам нарядного платья, нескольких чепчиков и других вещиц, которыми она недавно обзавелась.Этот завешенный угол был расположен в ногах кровати, непосредственно примыкая к ней, так что плед в некотором роде заменял недостающий полог. И вот то ли сама Молли в порыве бешенства толкнула его ногами, то ли задел его Джонс или же гвоздь или булавки вывалились сами собой, не могу сказать наверное, только при последних словах Молли злополучный плед упал, открыв все, что было за ним спрятано, и среди разной женской рухляди там оказался (со стыдом пишу я, и с прискорбием вы прочтете)… философ Сквейр в самой смешной позе, какую можно себе представить (так как ограниченность места не позволяла ему стоять прямо).
Поза эта весьма близко напоминала позу человека, посаженного на кол, в которой мы часто видим молодцов на улицах Лондона, не отбывающих наказание, но вполне его заслуживающих за такую непринужденность. На голове философа был ночной чепец Молли, а широко раскрытые глаза его были в минуту падения пледа уставлены прямо на Джонса, так что если связать с внезапно представшей фигурой мысль о философии, то едва ли кто-нибудь при таком зрелище мог бы удержаться от громкого хохота.
Я не сомневаюсь, что изумление читателя не уступит изумлению Джонса, ибо мысли, невольно порождаемые появлением степенного философа в таком месте, с трудом можно совместить с тем представлением о его характере, какое, наверное, сложилось у каждого читателя.