Национальное собрание показывало все эти слабости самолюбия и пороки: Мирабо был продажен, Барнав завистлив, Робеспьер фанатичен, якобинцы жестоки, национальная гвардия эгоистична, Лафайет нерешителен, правительство ничтожно. Каждый хотел революции только для себя и только по своей мерке; она бы тысячу раз разбилась обо все эти утесы, если бы в человеческих делах не было чего-то более сильного, чем сами люди.
Таким образом, все тогда находилось в ослеплении, кроме самой революции. Орудия революции были порочны, развратны или эгоистичны, но самая идея оставалась чистой и неоскверненной. Если бы партии и люди, замешанные в эти великие события, с первого дня взяли руководителем в своих действиях добродетель, а не страсти, то все несчастья, поразившие их, миновали бы как их самих, так и их отечество. Если бы король был тверд и разумен, духовенство не интересовалось делами мирскими, аристократия была справедлива, народ умерен, Мирабо неподкупен, Лафайет решителен, а Робеспьер человеколюбив, то революция явилась бы во Франции, а затем и в Европе, величественной и спокойной, подобно божественной мысли.
Но случилось иначе. Мысль самая святая, самая справедливая, пройдя через несовершенное человечество, является в лохмотьях и в крови. Даже те, кто породили эту мысль, отворачиваются от нее. Но преступлению не дано унизить истину. Кровь, обагряющая людей, не пятнает идею и — несмотря на эгоизм, унижающий ее, на подлости, спутывающие ее и преступления, которые ее бесчестят, — оскверненная революция очищается, приходит к самосознанию, торжествует и будет торжествовать.
II
Национальное собрание, ослабленное двухлетним давлением, замедлило законодательный процесс: как скоро разрушать было нечего, Собрание не знало, что и делать. Великие голоса, которые долго потрясали Францию, были заглушены смертью или замолкли под влиянием равнодушия. Мори, Казалес, Клермон-Тоннер не интересовались более борьбой, в которой честь была спасена, а победа уже невозможна. Только время от времени какой-нибудь всплеск вражды между партиями прерывал обычное однообразие теоретических рассуждений Собрания.
Такова была схватка 10 июня между Казалесом и Робеспьером по поводу роспуска офицеров армии. «Зачем нам предлагают комитеты?! — возмущался Робеспьер. — Полагаться на присягу, на честь офицеров в защите конституции, которую они презирают? О какой чести говорят нам? Какая эта может быть честь, которая стоит выше добродетели и любви к своей стране? Я горжусь тем, что не верю в подобную честь». Казалес, сам офицер, возражал в негодовании: «Я не буду безответно слушать такую низкую клевету!» При этих словах на левой стороне поднялся сильный ропот; ряды друзей революции огласились криками. Роялистский оратор продолжал: «Я довольно уже сдерживал свое негодование, слыша обвинения против двух тысяч граждан, которые во всех кризисах подавали пример самого геройского терпения! Я слушал предыдущего оратора потому, что, повторяю, я сторонник самой безграничной свободы мнений; но нет такой власти, которая запретила бы мне относиться к этим наветам с заслуженным презрением. Если вы примете меру, которую вам предлагают, наши границы будут преданы неприятельскому нашествию, а сама страна — своеволию и грабежу необузданных солдат!» Эти энергичные слова стали похоронной речью прежней армии, и проект был принят.
Прения об уничтожении смертной казни дали Адриану Дюпору возможность произнести одну из тех речей, которые переживают свое время. Следуя путем строгой логики, он показал, что общество, сохраняя за собой право человекоубийства, тем до известной степени оправдывает обыкновенное убийство и что самым действенным средством осудить и предупредить это последнее будет выказать отвращение к насильственному лишению жизни вообще. Робеспьер (которому впоследствии предстояло все принести в жертву смерти) требовал, чтобы у общества было отнято право наказывать смертью. Если бы предрассудки юристов не одержали верх над здравым учением нравственной философии, кто знает, от какого кровопролития избавилась бы Франция…
Но эти прения гораздо меньше обращали на себя общественное внимание, чем страстные схватки в периодической печати. Все пламенные умы бросились на это поприще: сам Мирабо подал этому пример, сходя с трибуны. Бриссо, Горса, Карра, Прюдом, Фрерон, Дантон, Фоше, Кондорсе редактировали демократические газеты, в которых уже начинали требовать уничтожения королевской власти, «величайшего бича, какой когда-либо позорил род человеческий». Марат соединил в себе всю ненависть, какая бродила в разлагавшемся обществе, сделался выразителем народного гнева. Притворяясь, что сам проникнут этим гневом, он писал буквально желчью и кровью, изобрел новый язык людей, одержимых бешенством.