Его великие произведения того периода – «Чевенгур» и особенно «Котлован» – обычно трактуются как критическое изображение сталинской утопии с ее катастрофическими последствиями. Такое понимание глубоко ошибочно. Почему? В этих двух работах Платоновым построена не утопия сталинского коммунизма, а гностико-материалистическая утопия, против которой зрелый сталинизм выступил в начале 1930-х годов. В этой утопии преобладают гностико-материалистические мотивы: сексуальность и вся телесная область размножения/разложения воспринимаются как ненавистная тюрьма и будут преодолены путем научного конструирования нового, десексуализированного, бесплотного и бессмертного тела (вот почему антиутопия Замятина «Мы» также является не критическим изображением тоталитарного потенциала сталинизма, а экстраполяцией гностико-утопической тенденции революционных 1920-х, с которой сталинизм как раз и боролся. В этом смысле прав был Альтюссер, не отвлекающийся на дешевые парадоксы, когда утверждал, что сталинизм – это форма гуманизма: его «культурная контрреволюция» была гуманистической реакцией против «экстремистских» гностико-утопических и постгуманистических 1920-х). Следует отметить, что Ленин с самого начала скептически относился к этой гностико-утопической ориентации (привлекавшей, среди прочих, Троцкого и Горького) с ее мечтой о прорыве к новой пролетарской культуре и новому человеку. Тем не менее нужно понимать, что гностический утопизм – это своего рода симптом ленинизма, проявление того, что послужило провалу революции, зерно ее последующей «смутной катастрофы». Возникает вопрос: является ли утопический мир, описанный Платоновым, экстраполяцией имманентной логики коммунистической революции или логики, подрывающей деятельность тех, кто не может следовать сценарию «нормальной» коммунистической революции и втягивается вместо этого в милленаристский проект, обреченный на унылое поражение? В каком отношении идея коммунистической революции находится с милленаристской идеей мгновенного воплощения утопии? Можно ли вообще четко разделить эти идеи? В конце концов, была ли это «настоящая» и «зрелая» коммунистическая революция? И если нет, то что это значит для самого понятия коммунистической революции?
Платонов находился в постоянном диалоге с этим до-сталинским утопическим ядром, и поэтому его окончательная «сокровенная» и двусмысленная любовь/ненависть к советской реальности связана с обновленным утопизмом первой пятилетки; после этого с подъемом сталинизма и его культурной контрреволюцией координаты диалога изменились. В той мере, в какой поздний сталинизм был антиутопическим, платоновский поворот к более «конформистскому» соцреалистическому письму в 1930-е не следует отбрасывать как простое внешнее приспособление в условиях усиленной цензуры и репрессий: это было скорее имманентное ослабление напряжения и даже в некоторой мере знак искренней близости. У позднего сталинизма были другие критики (Гроссман, Шаламов, Солженицын и т. д.).
Вот почему Платонов является фигурой двусмысленной и неудобной для поздних диссидентов. Ключевой текст его соцреалистического периода – повесть «Джан» (1935), и хотя типичная платоновская утопическая группа все еще здесь – народ, пустынное сообщество отбросов, утративших желание жить, – контекст полностью поменялся. Герой повести – сталинский воспитатель, получивший московское образование, который вернулся в пустыню, чтобы ввести народ, его группу, в научный и культурный прогресс, вернуть им волю к жизни. Платонов, конечно, остается верен своей двойственности: в конце повести герой вынужден принять то, что он не способен учить других. Такой сдвиг отмечен радикально изменившейся ролью сексуальности: если для Платонова 1920-х сексуальность представляла собой антиутопическую, «грязную» силу инерции, то здесь она реабилитирована как привилегированный путь к духовной зрелости. Не состоявшись как учитель, герой находит духовное утешение в телесной любви, так что народ становится лишь фоном для создания пары.