весело, говорили громко, смеялись дружно, вспыхивали и гасли непонятные мне споры и шутки. В вольном братстве взрослых я бывала редким гостем и чувствовала себя скованно: за столом мне — и только мне одной — делались замечания; мне, и только мне одной полагалось сидеть чинно, молча, есть аккуратно, корочкой хлеба помогая себе нацеплять на вилку рассыпающиеся куски какой-нибудь котлеты; не задавать вопросов, а только отвечать на них; на предложение мне еды я должна была говорить не просто «да» и «нет», а непременно «нет, спасибо», или «да, пожалуйста». Вертеться на стуле или болтать ногами было просто немыслимо и даже не приходило в голову - мать очень строго следила за моим хорошим поведением, вознаграждая за него и наказывая за непослушание. Детская расхлябанность, развинченность, грубость, беспричинные капризы были ей ненавистны.
У себя взрослые говорили на недоступном мне, несмотря на многие знакомые слова, языке, но стоило родителям или их друзьям переступить порог детской, и всё менялось. Их слова, теперь обращённые только ко мне, приобретали смысл, оживали, превращались в вопросы, на которые интересно было отвечать, или в сказки, стихи, прибаутки. Кроме того, в карманах взрослых — особенно в карманах папиных товарищей Гольцева" и Володечки Алексеева, часто оказывались предназначенные мне свертки и пакетики - то с куклой-Дюй-мовочкой, то с цветными карандашами или переводными картинками. Папа, Гольцев и Володечка рисовали для меня - папа львов, кота Кусаку и пуделя Джека, Гольцев и Володечка — лошадей, дома и даже паровозики. Мама ничего не рисовала и бывала недовольна, когда мне дарили альбом для раскрашивания. — «Учись рисовать сама», говорила она, «раскрашивать чужое - слишком легко. Раскрасила — а ведь рисунок не твой!»
И правда, своё давалось труднее. Я часами сидела за маленьким столиком в детской, самой светлой, в три окна, и самой просторной комнате нашей квартиры, и терпеливо выводила непокорных моему карандашу мальчиков и девочек с вывихнутыми, дрожащими руками и ногами, редкими волосами и непомерным количеством острых зубов. Рисунки, чудесно дополнявшиеся воображением, казались мне красивыми и похожими, но Марина относилась к ним придирчиво: «А у тебя самой разве такие зубы? Только у волков такие бывают. А пальцы? Посмотри, сколько пальцев ты нарисовала бедному мальчику. И почему так небрежно раскрашено?»
Мамина строгость к небрежности, к лениво-условному изображению вещей и людей, к приблизительности, уже к четырём годам приучила меня к некоей «творческой взыскательности», обострила
внимание и наблюдательность, не лишив ни фантазии, ни присущей рисующим детям смелости и вольности.
В нашей борисоглебской квартире не было вещей без души и истории, без прошлого. Может быть отчасти потому оно и завладело мною раньше, чем будущее. Картины в круглых тёмных рамах, висевшие в детской, были написаны бабушкой моей, Марией Александровной, давно умершей и воплотившейся для меня в оставшиеся после неё вещи, книги и в рассказы о ней моей матери. В высоком шкафу хранились детские книги трёх поколений — бабушкины, мамины и мои. И конечно самыми привлекательными из них были бабушкины, с крупным шрифтом и картинками, изображавшими то руины замков под мятущимися облаками, то дам и девочек с неземными лицами, одетых в дивные платья, похожие на абажуры, то бедуинов, верблюдов и тигров. Наверху, в папиной комнате, стоял полированный до бездонности, умолкнувший бабушкин рояль. Но главным хранилищем реликвий, источником воспоминаний, заставлявших задумываться, мечтать, мысленно воссоздавать ушедшее и ушедших, останавливать, поворачивать вспять неведомое мне время — была мамина комната. Вещи, населявшие её, были необычны, и мама обладала волшебным, роднившим её с Андерсеном, даром - открывать мне, маленькой, и души вещей и души тех, кому они принадлежали, и души творцов и создателей этих вещей.