Как только мы вышли и прошли меньше полуверсты, как я провалилась, почти по колено, в какую-то лужу и захныкала. Мы долго шли по пути, который вёл через места, полные опасностью. Лужи, канавы и ещё полная темнота. Серёжа шёл впереди, Марина на конце, а я в середине. Попадались почти непроходимые болота, но Серёжа всегда находил узкую тропинку, по которой мы шли по очереди. Когда мы проходили через ток, то увидели, что нас укутал утренний туман, похожий на пар, шедший из земли. Небо пока ещё было коричневатое, но нужно было ждать замечательной картины.
Скоро мы стали подходить к станции. Стояли в ряд несколько ёлочек, окутанных белым. Над ними красовалась тёмная, очень яркая полоса, густая и красная. А мы всё шли около чьих-то огородов. Когда мы совсем подошли к станции, я посмотрела на небо. Большая часть его была покрыта красными, синими и серыми полосами. И тут я вдруг отчего-то заревела. Марина заметила: «Чего ты ревёшь? Ты бы лучше на небо полюбовалась!» Я смутилась. Холодная утренняя заря ласково охватила моё лицо.
Всё время шли товарные поезда. Предпоследний поезд был нагружен царскими автомобилями с царскими гербами и
значками. Они были очень красивые: на носиках и на дверцах у них были гербы.
Вскоре приехал первый поезд для людей. Мы долго ждали его остановки, но пока мы ждали, почти все люди уже влезли, и нам было не пробиться. Но зато успели на следующий.
Молочница Дуня приходила к нам - с бидоном в руке и с мешком за спиной - с незапамятных времён и вплоть до тяжкой зимы 1919-1920 года, в которую просто исчезла. Мы так никогда и не узнали, что с ней, жива ли она?
В эту же зиму умерла моя младшая сестра Ирина — та, что пила молоко, — крутолобая, в буйных светлых локонах, сероглазая девочка, всё распевавшая «Маена, Маена моя!» (Марина моя!), — и как-то даже естественным показалось, что пересохла и молочная струйка, питавшая её.
В постоянстве Дуниных приходов, в кроткой обречённости, с которой брала она за бесценное молоко ничего не стоившие бумажные тысячи и миллионы, а не меняла его, как все «деревенские», на вещи, в той щедрости, с которой отмеряла его в подставленную кастрюлю, было нечто, роднившее её с самой Мариной, столь отзывчивой и столь не «деловой».
Они подружились по-своему — странная «барыня» и странная молочница. Дружба эта — двух матерей — почти не нуждалась в словах; у Марины нас было двое, а у Дуни - три сына и две дочки; Марина часто дарила Дуне что-нибудь из нашего хаотического хозяйства, а та - не обессудьте! не побрезгуйте! - угощала нас мятыми, картофельно-ржаными лепёшками, а то и совала Ирине крутое, придавленное в поездной толчее, яйцо.
Черты Дуниного лица были строгие, а выражение — мягкое, как бы прислушивающееся, чуть удивленное и виноватое. Сколько ей могло быть лет? — не знаю; материнские лица вне возраста.
Однажды Дуня приехала не одна — за её бурую кофту, в талью, с буфами — держался Вася, младший из её мальчиков, мой сверстник. «Вот, барыня, привезла его Москву посмотреть. Всё приставал, какая она, да какая — Москва-то!» — «Ну как, — спросила Марина, — понравилось тебе в городе?» Мальчик молчал отчаянно, не отрывая глаз от собственных лаптей, и начал оттаивать — мотать и кивать головой — только на кухне за самоваром. Самовар же был непростой: с того дня, как Марина попробовала сварить в нем пшено, он заткнулся навечно, и кипяток из него приходилось добывать через верх.
После чая Вася разомлел, стал клевать носом; Марина предложила Дуне уложить его; кровать была металлическая, с шишечками,
с пружинным матрасом. Мальчик приоткрыл слипающиеся глаза, в них мелькнуло материнское, изумленно-извиняюшееся выражение. «Первый раз на пружине сплю!» — прошептал он. Марина закусила губу: «Оставьте его погостить у нас, Дуня, - проговорила она. - Москву ему покажу...» И Вася остался.
Марина обула его в мои башмаки, водила в Кремль и в Зоологический сад, всё терпеливо объясняла и рассказывала.
Как некогда я в цирке, Вася смотрел не туда и не на то; в Зоологическом саду больше всего поразили его деревья, обнесённые решётками. «Глянь-ка, и деревья в клетку посадили... чудно!» Дома Васей овладевала я, глуша его книжками, игрушками и собственным превосходством: как-никак я ведь была грамотная и городская! Правда, когда он уезжал, игрушки я отдала ему почти все и без Марининого напоминания, а что до столичного моего превосходства, то хватило нескольких дней, даже часов, проведённых мною в Козлове, чтобы доказать, что бестолковее меня нет во всей деревне.
Приехавшая за мной Марина у Дуни не загостилась. «Отдыхать», когда все кругом трудятся, она не могла, а работать по-крестьянски не умела. Крестьянский «патриархальный быт» - со всепожирающей русской печью во главе угла — ужасал и возмущал её. Неподъёмности его не искупала ни прелестная природа со всеми её восходами и закатами, ни песни за рекой, ни расшитые полотенца под иконами...
Ещё одна простая женщина была так же, как и Дуня, молчаливо добра к Марине и мила ей душевно - жена жившего во дворе нашего дома сапожника Гранского.