Но она поняла, полюбила и провозгласила его, непонятного и неприемлемого для многих умов и сердец, тогда, когда ему было так безмерно ещё далеко до устойчивости и выверенное™ дара и славы, когда он был всего лишь одним из молодых да ранних, за громогласностью которых трудно было услышать и распознать
Она поняла и полюбила его во всей его тогдашней противопоказанное™ себе самой, его, ниспровергателя былых истин, столь романтически превозносимых ею и о которых она сама вскоре — уже в 1922 году - скажет: «От вчерашних правдвдоме -смрад и хлам...»21
Всю жизнь Маяковский оставался для неё истиной неизменной; всю жизнь хранила она ему высокую верность собрата; понимала, что его отношение к ней, к творчеству её, определяется по признаку её принадлежности к эмиграции, и, при всей своей уязвимости, при всей убеждённости в неправомерности такой оценки, — не обижалась на него — она, взвивавшаяся от куда меньших досад...
Маяковскому она посвятила большой стихотворный цикл в 1930 году и в 1932-м сказала о его творчестве в статье «Эпос и лирика современной России».
Первое своё стихотворение Маяковскому — «Превыше крестов и труб...», написанное в 1921 году, читала ему в Москве, вспоминала, что понравилось.
ПАСТЕРНАК
Среди многих обстоятельств и положений, постоянно мешавших Марине, заставлявших её негодовать, разочаровываться и попросту страдать — особенно в эмиграции, — наипервейшим препятствием был тот
окружавших — близких или далёких, пишущих или только читающих - людей.
Сила её дара, помноженная на неистовую жажду самовыражения и самоотдачи — в дружбе, в любви, в человеческом общении, с роковой неизменностью расшибалась о речевую или эпистолярную холодность - или скупость - или скудость - собеседника, об
«Держатели» обыкновенных чувств и мыслей быстро утомлялись от необходимости взгромождаться на ходули или вытягиваться на цыпочках, от несвойственности навязываемого им Мариной напряжения, спрашиваемой с них ею работы ума и всех мускулов духа — если они ими вообще обладали.
Собеседников же творческого склада зачастую раздражала или отпугивала настойчивость, с которой Марина, внедряясь в их собственный строй, перестраивала и перекраивала их на свой особый, сильный и несвойственный им лад, при помощи своего особого, сильного и несвойственного им языка, таланта, характера, самой сути своей.
Новые отношения с новыми людьми у Марины начинались зачастую с того, что, заметив (а не то и вообразив) искорку возможной общности, она начинала раздувать её с такой ураганной силой, что искорке этой случалось угаснуть не разгоревшись, или, в лучшем случае, тайно тлеть десятилетиями, чтобы лишь впоследствии затеплиться робкой заупокойной свечкой.
Разумеется, Марина была способна и на «просто отношения» — приятельские, добрососедские, иногда даже нейтральные - и искру возможной (а по тем, эмигрантским, временам и обстоятельствам, пожалуй, и
Однако современное ей несоответствие отзыва — зову, отклика — оклику, уподоблявшее её музыканту, играющему (за редчайшим исключением) для глухих, или тугоухих, или инакомыслящих, заставлявшее её писать «для себя» или обращаться к ещё не родившемуся собеседнику, мучило её и подвигало на постоянные поиски души живой и родственной ей.
И чудо свершилось: 27 июня 1922 года почтальон принес на Трау-тенауштрассе, 9, ещё одно письмо от Эренбурга — из Бинг-ам-Рюге-на; «ещё одно», потому что Илья Григорьевич и Марина писали друг другу часто, по два-три раза в неделю, он — продолжая и на расстоянии выполнять свои «опекунские обязанности» по отношению к ней, а она — «отчитываясь» в своих делах и замыслах.
На этот раз конверт оказался куда более тяжёлым на вес, чем обычно. Марина, как всегда аккуратно, вскрыла его любимым разрезальным ножом в виде миниатюрной шпаги, в давние годы подаренным Серёжей, достала несколько листков сероватой бумаги, исписанных незнакомым, наклонным, летящим почерком, и Эренбургову сопроводительную записочку: