- Докладывайте, как съездили, — потребовал Казакевич, — всё, всё — и какие попутчики были, и о чём говорили... Нет ничего лучше долгих суток пути — и непременно в общем вагоне, и чтобы все перезнакомились и друг другу душу выкладывали, и чтобы козла забивали, и бабки бы сновали взад-вперед с ночными горшками, когда все чай пьют, и чтобы плакали и визжали липкие от конфет дети...
Хорошо выскакивать на морозных полустанках, где поезд стоит две минуты, — хватать у баб горячую картошку, солёные огурцы, семечки, — хорошо ехать, опережая новости и свежие газеты, спать до одури, петь «Рябину»...
— «Молчали жёлтые и синие, в зелёных плакали и пели...»5
, — проговорил Тарасенков, - съездить бы вот так во Владивосток и обратно! - и грустно добавил: - Тогда и помирать можно...Выслушав мой отчёт о поездке, он объявил меня талантом, которому грех романов не писать; Казакевич же заметил, что «талант» мой, думается ему, не в том, что я рассказываю, а в том, о чём умалчиваю,
и что коли уж писать, то короткие повести, не требующие счастливых концов.
Потом речь пошла о мамином «Фениксе» — ранней пьесе из цикла «Романтика», которую в моё отсутствие Тарасенков отдал перепечатать на машинке; Казакевич прочёл эту вещь, она ему очень понравилась; оба заговорили о том, что именно «Феникса» необходимо включить в подготавливаемый сборник.
Я сразу помрачнела; мне казалось, более того, я была цветаевской уверенностью уверена, что прежде «Романтики» следовало публиковать «Федру» или «Тезея», одну из настоящих человеческих трагедий, где на подмостки выведены были
- Не понимаю, - сказал Казакевич в ответ на мои категорические, но сбивчивые возражения, — всё же почему вы ратуете за вещи, трудные для восприятия, в то время как наша задача — облегчить первое знакомство читателя с Цветаевой? Ведь это — первая книга, от неё зависит судьба последующих...
-
- Неверно. Нет «той» или «не той» Цветаевой, а есть работы ранние и позднейшие, более простые и усложнённые, и те и другие — талантливы, и те и другие - Цветаева, в движении, в пути.
- Нет, — твердила я. - Настоящая Цветаева - это та, что погибла; та, что писала «Феникса», — выжила бы.
-
Мои собеседники, не затянув паузы, заговорили о другом.
Когда я успокоилась, Казакевич встал, медленно пересёк комнату и молча поцеловал мне руку.
Да, все мы знали, что Тарасенков тяжело болен, обречён; но знали об этом давно, с этой мыслью как бы свыклись, и внезапная весть о его внезапной смерти ошеломила.
Только что, утром того же дня, я получила от него полушутливое, полупечальное письмецо из Узкого; оно было ешё живое, в нём говорилось о сегодняшнем и завтрашнем, оно ждало ответа, и достоверность этого, бегло и буднично заполненного, листка, который я вертела в руках, обнадёживала, казалась опровержением нематериальное™ слухов.
Позвонить Маше? Спросить? Но -
- Э<ммануил> Г<енрихович>? правда ли...
- О Тарасенкове? Увы, правда, А<риадна> С<ергеевна>. Похороны тогда-то, там-то. Маша с сыном поехали его навестить, ни о чём не подозревая, и уже не застали его в живых. Администраторы санатория позволили себе предъявить им претензии — как это они, очевидно в сговоре с врачами, — направили в Узкое столь бестактного больного! Ну, не п-подлецы ли?
Пауза, и:
- Ах, А<риадна> С<ергеевна>, если бы вы знали,