Далее, он зачем-то попытался играть на валютных курсах. Ему казалось, что он мог бы не просто купить квартиру на свои сбережения, да и сдать ее, всё же верный доход, – но нет, он мыслил себя человеком практическим, разбирающимся в движении рубля и доллара, – а движение это было тогда особенно ветреным и опасным, – и кончились эти игры, конечно же, тем, что он невовремя продал доллары и купил рубли, курс оказался плохим, он потерял немалую сумму, что разумеется, не было фатальной проблемой, но точно было новым ударом по его нервам.
И, наконец, еще одно скромное обстоятельство: в те дни рухнул мир. Италия, которую он так любил, умирала от ковида, закрывались границы, отменялись все на свете мероприятия, планы, вся русская экономика – и, значит, уклад жизни, – всё падало неведомо куда, а люди вокруг осваивали маски и респираторы, казалось бы, совсем ненадолго, но Шура еще успел предсказать, что маска пришла навсегда, и сравнил ее с презервативом. В марте 2020-го случился апокалипсис (тогда это так ощущалось), и он, гедонист, сибарит, барин (слова́ одно похабнее другого, но что поделать, они тут к месту), буквально за пару недель потерял всю ту реальность, которую с удовольствием обживал тридцать лет, с тех пор, как открылись границы и завелись деньги.
Но два года спустя, когда железный занавес лязгает еще и погромче, чем в ранние ковидные времена, и когда к этому лязгу присоединились стрельба и ненависть, и окончательный развод России и Запада с обстрелами атомной электростанции, – я уверен, что Шура отказался жить в современном мире, где погибает всё то, что он любил. Он словно бы сказал – нет уж, увольте, это всё без меня, да и вышел вон.
Это и есть причина его смерти, а всё остальное – лишь перечень неприятностей.
Я не был на его похоронах.
Я тогда заперся дома, боялся ковида сам, боялся передать его домашним, и в результате совершил одну из тех ошибок, которые уже никогда не исправить – и даже утешительные мысли о том, что Шура скептически относился к любым церемониям и легко простил бы мне эту неявку, все-таки не утешают.
Он так и остался для меня живым, отбывшим неизвестно куда после той нашей встречи 14 марта, а не страшным муляжом человека в гробу (впрочем, те, кто там были, сказали, что этого, к счастью, с ним не случилось). Похороны постороннего человека бывают жутковаты, но любопытны, но прощание с близкими невыносимо, и хочется сослаться на что угодно, лишь бы не видеть. Тем не менее, именно такое, почти всегда вынужденное, неловкое и нелепое, дикое и угнетающее прощание – это и есть наш долг любви, наше бремя присутствия в худшую минуту, и мы должны пройти с покойником эти тяжелые метры, сказать эти путаные слова, мы должны смотреть в пол и топтаться у гроба.
Я этого не сделал.
Шуру отпевали в храме усадьбы Трубецких. Собственно барского дома там не было уже до революции, парк застроили дачами, а церковь – удивительная для позднего Николая Павловича, когда она была построена, смесь историзма с цитатами домонгольской Руси в ее общем облике, ампира в интерьере и европейской псевдоготики в отдельных элементах ансамбля.
Я пришел туда много позже, разглядывал буквы над царскими вратами – БЕЗСМЕРТНАЯ ТРАПЕЗА, – и пытался представить то место под куполом, куда его положили, а над ним склонились скорбящие в респираторах. Думать об этом было уже поздно, но и не думать невозможно.
А потом погасили свет, мальчик стал читать шестопсалмие, а я вышел на улицу – и оказалось, что от ворот храма начинается бывшая въездная аллея в усадьбу, ведущая теперь в никуда, оборванная временем. Идеальная, картинная липовая аллея с широкой дорожкой между размашистыми деревьями, и сама дорожка в тени, но чуть дальше, где липы так трагически быстро кончаются, эта тень словно бы взрывается пятном яркого света, за которым уже ничего не видать.
Это была Шурина жизнь.
Шуру похоронили на пролетарском, глиняном кладбищенском поле. Это безысходное, гнетущее место без намека на растительность, на эстетику, на всё то, что стремится отвлечь нас от смерти на ее территории. В нескольких местах развеваются флаги разных военных ведомств – разведка, флот, – а с надгробий смотрят унылые люди, словно бы прекрасно знавшие в момент фотографирования, где именно они окажутся. Его окончательной соседкой стала девяностолетняя советская старушка по имени Елизавета Аппалоновна – он бы, конечно, улыбнулся, но мне улыбаться не хочется.
Весной, в годовщину смерти, кладбище заливает вода, там грязь по колено, и только гастарбайтеры ездят по этому месиву на своих тарахтящих устройствах. Невозможно поверить, что в этом вечноспальном районе, в этом безобразии остался тот, у кого был самый лучший вкус, кто всю жизнь создавал вокруг себя красоту, и кто сам был – красота.
Но я знаю Шуру, и я знаю, что нужно возразить на это рассуждение.