Надежда Филаретовна на мгновение поднесла к глазам фотографию и поставила на столик. Милочка с большим облегчением поняла, что мать не заметила крошечных дырочек в зрачках композитора, проколотых булавкой. Милочка только что произвела обряд страшной мести, ослепив Петра Ильича.
– Ты любишь господина Чайковского?
– Очень, – хладнокровно ответило дитя.
– Люби его, маленькая. Он замечательный, редкий человек! И величайший композитор.
– Я и люблю, – поспешила заверить Милочка.
Поцеловав ее в лоб и темя, прикоснувшись губами к тому нежному, благоуханному, что было залогом и ее длящейся молодости, Надежда Филаретовна со слезами на глазах вышла из детской.
...Возвращаясь к себе, она глянула в залитый луной дворик. В серебристом свете небывало огромной, какой-то праздничной луны немудреный московский дворишко с чахлыми кустами сирени и высохшим плющом на брандмауэре соседнего дома, с каретным и дровяным сараями напоминал итальянское патио, задумчивое, исполненное грусти и тайны. Под необлетевшим кустом персидской сирени сидели на лавочке двое и тихо беседовали. Один из них курил, и красный огонек сигарки описывал плавные дуги в невидимой руке. По этой плавности жеста, сопровождающего речь, фон Мекк угадала своего управляющего. Другой собеседник был ей невидим и неведом. Внезапно она почувствовала острый укол зависти к этим безмятежным людям, которым нет никакого дела до всех ее забот, мук, сомнений, тревог, они вышли покурить и почесать языки в теплый вечер благостной осени и, накурившись, надышавшись прелой листвой, теплой землей, наслушавшись отдаленной, затухающей музыки громадного города, спокойно завалятся спать и крепко проспят до самого утра, в то время как она лишь перед рассветом, когда пепельно обозначатся шелковые шторы, забудется коротким, не дающим утоления сном.
Надежда Филаретовна заблуждалась в отношении людей во дворе. Собеседникам под персидской сиренью не было ни спокойно, ни по-вечернему безмятежно на душе. Им было весьма тревожно, и предмет их тревог совпадал с тем, что не давал покоя Надежде Филаретовне.
* * *
– Неужто и слушать не стала? – тяжелым своим голосом спрашивал Жгутов. – Может, какая другая причина ихнего нерасположения? Не темнишь ли ты со мной, Василий Сергеевич?
– Грех вам так думать, Иван Прокофьевич, не то что всуе произносить! – искренне огорчился управляющий. – Кажется, не первый год дела ведем. Да и какая же мне корысть обманывать вас? Говорю и повторяю: в трауре она, ихний протеже, господин Чайковский, писать не изволит.
– Протеже – это как понять?.. Кем он ей доводится – симпатией или кем другим?
– Никем. Композитор он, музыку пишет.
– Нешто ее пишут? – удивился Жгутов. – Я думал, поют иль играют.
Наивность Жгутова не дала управляющему даже секундного ощущения собственного превосходства. Он лишь умиленно подумал: «Господи, да он даже не знает, что музыку пишут! Одет как чучело огородное, живет в избе, куда и скотина заходит погреться, а ведь одним зубком меня перекусит. И меня, и жену мою, душеньку, и сынков-гимназистов перекусит, как ласка птичье горлышко. Кто я против тебя: нуль без палочки». Он ответил обстоятельно и серьезно:
– Музыку сперва сочинить надо и записать нотными крючками, а там пой, играй, пляши, как твоя душа пожелает.
– И какую же он музыку сочинил?
– Всю, какая есть. И церковную: «Разбойника благоразумного», «Псалмы Давида», и светскую: «В пустынных дева шла местах», «Блоху», «Стонет сизый голубочек», «Тигренка»...
Василий Сергеевич перечислил все известные ему наиболее значительные музыкальные сочинения, о каких, быть может, наслышан и Жгутов. К тому же он полагал, что хоть часть этих выдающихся вещей действительно принадлежит Чайковскому, иначе и поведение Надежды Филаретовны, и гонор композитора не имеют оправдания.
– Надо же! – удивился Жгутов и продолжал строгим голосом: – А чего же он барыне не пишет? Такую капитальную женщину огорчает.
– Он сам генерал... Но, – Василий Сергеевич понизил голос, словно опасаясь, что у ночи есть уши, – все подчистую в карты спускает, и барыня наша ему за это пенсион выплачивает. Видите, почтеннейший Иван Прокофьевич, насколько я с вами доверителен и весь нараспашку. Если до барыни дойдет, как я об ихнем протеже рассуждаю, быть мне без места.
Но Иван Прокофьевич вроде бы не слышал этих признаний, он что-то соображал своей большой и тяжелой, как котел, головой. И сообразил:
– Коли так... коли ты правду мне говоришь, должно быть письмо. Долго ему не продержаться, напишет. Вот только когда?
– Да... – вздохнул управляющий, – мы и сами ждем. Каждое утро мальчонку на почту гоняем, почтаря дождаться не можем. Малый туда птицей летит, обратно едва ноги волочит и загодя ревмя ревет.
– Это почему же? – рассеянно спросил Жгутов.
– А ему непременно по затылку влетает, что пустой пришел. Хотя, с другой стороны, чем малец виноват?.. – справедливо рассудил управляющий и втоптал в землю окурок. – На боковую никак пора?
– За ворота выйду, – сказал Жгутов.