2. С такою страстностью жаловался Ирод Цезарю на сыновей своих. Пока он говорил, юноши в крайнем смущении разразились слезами, а еще громче заплакали, когда он кончил, потому что в них было искреннее сознание, что они никогда не доходили до такого безбожного намерения; но, вместе с тем, они отлично сознавали, как трудно на самом деле оправдаться им в возведенных на них Иродом обвинениях; несмотря на то что теперь представлялся к тому наиболее подходящий случай, они все-таки не сочли уместным выяснить, насколько отец был введен в заблуждение своею собственною страстностью и поспешностью. Поэтому они совершенно не знали, что им говорить, только плакали и в конце концов разразились громкими рыданиями; они боялись, что, если будут молчать, это может подтвердить их виновность, а с другой стороны, затруднялись, по юности и вследствие страшного смущения, в способе своей защиты. Впрочем, от Цезаря, который следил за ними, отнюдь не ускользнуло, что они молчат не столько по сознанию своей виновности, сколько по неопытности и смущению. Жалость к ним обуяла всех присутствовавших; вместе с тем сам отец их в тайниках души своей не мог не чувствовать сострадания к ним.
3. Увидя некоторое расположение как со стороны отца, так и со стороны Цезаря, видя также, что многие из присутствующих плачут и все глубоко опечалены, один из братьев, Александр, обратился к отцу со следующею речью, в которой пытался опровергнуть возводимые обвинения:
«Отец! Расположение твое к нам подтверждается уже всем этим делом; ведь если бы ты замышлял против нас что-нибудь ужасное, ты не привел бы нас к тому, кто является общим спасителем. Тебе, в силу твоей царской и отцовской власти, было вполне возможно расправиться с людьми, тебя обидевшими. Но то, что ты привез нас в Рим и посвящаешь его (императора) во все это дело, служит гарантией нашего спасения. Ведь никто не поведет того, убить кого имеет в виду, в святилища и храмы. Но наше положение отчаянное: мы не желали бы оставаться долее в живых, если во всех укоренилась уверенность, что мы посягали на такого отца. Еще хуже было бы, если бы предпочли безвинной смерти жизнь, оставаясь в вечном подозрении. Итак, если наше сознание, что мы говорим правду, имеет некоторую силу в глазах твоих, нам доставила бы блаженство возможность единовременно убедить тебя в своей невинности и избегнуть грозящей нам опасности; но если все-таки клевета удержится на своем месте, то к чему нам это солнце, на которое мы взирали бы, запятнанные подозрением? Конечно, указание на то, что мы стремимся к власти, является достаточно ловким обвинением по отношению к таким молодым людям, как мы, а если к тому еще присоединить упоминание о нашей достойной матери, то этого вполне достаточно, чтобы усугубить первое наше несчастье и довести нас до настоящего горя. Но взгляни на то, не общий ли это случай и не применимо ли подобное обвинение в сходных случаях. Ведь ничто никогда не мешает царю, у которого есть молодые сыновья, мать коих умерла, видеть в них подозрительных лиц, домогающихся престола своего отца. Однако одного только подозрения не довольно, чтобы высказывать столь безбожное обвинение. Пусть кто-либо осмелится сказать нам, что случилось нечто такое, в силу чего при всем легковерии [людей] нечто невероятное стало непреложным. Разве кто-либо смеет обвинять нас в составлении отравы, или совершении заговора среди сверстников, или в подкупе прислуги, или в распространении воззваний против тебя? И все-таки каждое из таких преступлений, даже если оно и не имело места, легко служит предметом клеветы. Правда, отсутствие единодушия в царской семье является крупным несчастьем, и та власть, которую ты называешь наградою за благочестие, часто вызывает в гнуснейших людях такие надежды, ради которых они готовы не сдерживать своих дурных наклонностей. Никто не сможет упрекнуть нас в чем-либо противозаконном. Но как устранит клевету тот, кто не желает слушать? Быть может, мы сказали что-либо лишнее?