Сейчас… Я сам не понимал, почему медлю, ведь уже пора, но тем не менее застыл в тоскливой неподвижности, музыка обволакивала меня невидимой глазу липкой паутиной, и даже, как временами приходило мне в голову, — вплетала в себя. Тягучая, монотонная, такая же безнадёжно-серая, как этот мелкий дождик или прогибающееся от своего тёмного веса небо, она парализовала меня. И то же самое — я знал — происходило сейчас и с другими. Музыкальная шкатулка — вот как это называется на нашем профессиональном жаргоне. Слышать про неё приходилось, но лишь сейчас — вляпались.
С каждой секундой музыка становилась всё тяжелее и противнее. И кроме того, затылком я чувствовал чей-то любопытный взгляд, хоть умом и понимал, что такого быть не может, чудится всякая хренотень, ведь Рыцари — вот они, впереди, на поляне, сгрудились возле синеватого костра. Но тем не менее взгляд буравил мне спину, и не ощущалось в нём даже и ненависти, а лишь — весёлый какой-то интерес.
Не было сил обернуться.
И всё-таки я обернулся. Резко дёрнулся, с кровью отдирая музыкальную паутину от кожи, собрав последние ошмётки воли, через «не могу», сквозь заросли цепкого страха, сквозь буреломы гнилых мыслей — прорвался всё же, пролез.
Или меня протащили…
Впереди никого не оказалось — лишь давно не мытая, в бурых потёках стенка, по которой расползались бесформенной сетью ниточки трещин. Я почему-то сразу понял, что это — монастырская келья. Но только что-то в ней было не так.
Потом стало ясно, что же именно. Здесь не обнаружилось ни одной иконы, видно, чья-то лапа давным-давно похозяйничала, оголяя стены.
Впрочем, келья вообще зияла первобытной пустотой. Лишь воткнутый в медное кольцо возле низенькой двери, чадил догорающий факел. А в узком окне, ощерившимся пыльными остатками стекла, серел мокрый рассвет.
Кажется, время ощутимо ускорилось.
Над ухом у меня заполошно взвизгнул комар, я отмахнулся — и вдруг застыл, чувствуя, как холодный камень пола становится затягивающей трясиной. Потому что келья изменилась.
Теперь здесь был низенький колченогий столик, а на нём — неправдоподобных размеров стальное блюдо с выщербленными краями.
С блюда уставилась на меня пустым оловянным взглядом собачья голова — та самая, иссине-чёрная, в клочьях свалявшейся шерсти, и гнилая пасть вновь раззявилась, и змеился между жёлтых клыков распухший тёмный язык, облепленный сонными, с бронзоватым отливом мухами.
Губы мои привычно дёрнулись, но я вдруг с тоскливым отчаянием сообразил, что не помню ни одной молитвы. Спасительные слова, точно обернувшись юркими тараканами, разбежались по пыльным углам.
Единственная оставшаяся в голове мысль, точно подстреленная птица, билась о стенки черепной коробки: бежать! Немедленно бежать отсюда, пока не случилось того, о чём я, если и знал, то запрещал себе думать.
И однако же я стоял, тупо глядя в бесцветные мёртвые глаза, и дождался-таки, идиот: бурый язык шевельнулся, челюсти сдвинулись, и плотную тишину разодрали царапающиеся слова:
— А теперь грибочков покушай!
Я сжался, понимая, что ещё одна её фраза — и придёт смерть. Нет, не стоит себе врать — нечто гораздо худшее. Заткнуть, заткнуть ухмыляющейся гадине пасть!
И опять что-то изменилось. Неуловимо быстрое движение, мелькнувшая за окном тень — и запылённый футбольный мяч, выдавив острые осколки, ворвался в келью — прямо в оскаленную собачью глотку.
Но резко сжались гнилые челюсти, клацнули зубы, и вот — мяча уже нет и в помине, а довольная тварь опять смотрит на меня. Только теперь в её глазах я заметил что-то новое — не то злость, не то страх.
И ещё — смотрела она не столько на меня, сколько вперилась в правую мою руку, на которой что-то прерывисто бьётся — нет, не пульс, а компас налился вдруг свинцовой тяжестью — как только выдерживает кожаный ремешок! — и стрелка бешено вращается, точно пропеллер древнего самолета, но что самое странное, всё-таки это был не компас, а часы, круглый циферблат приблизился вдруг, став огромным, точно он вделан в грубые валуны Северной кремлёвской башни, и разразилсятаки серебрянным переливчатым боем. Колокол надрывался, гудел, рвал вокруг меня остатки ночной одури — и я разлепил слезящиеся глаза.
Солнце заливало комнату, золотило прожилистое дерево стен, и плясала на полу рябь от колыхавшейся за окном берёзовой листвы.
Где-то вдали бухал колокол — по всему видать, звонили к литургии.
Храм, как это чаще всего бывает, внутри оказался гораздо просторнее, чем если глядеть с улицы. Точно открылись в нём неожиданные пространства, заполненные гулким прозрачным воздухом, в котором перемигиваются друг с другом беспокойные огоньки свечей. Плыл повсюду лёгкий, смолистый аромат ладана, и мне на какую-то секунду показалось, что я стою среди залитого полуденным солнцем старого соснового бора.