Надо вообще заметить, что на французской сцене много слов и мало действия; происходит это, быть может, оттого, что французы и вправду больше говорят, нежели действуют, или, по крайней мере, гораздо более ценят слова, нежели дело. Некто изрек после представления пьесы о тиране Дионисии: «Ничего я не увидел, зато уж речей наслушался!» Так можно, выходя из театра, отозваться о любой французской пьесе. Да и сами Расин и Корнель при всей своей гениальности лишь говоруны; и их последователь[115]
— первый, кто, в подражание англичанам, иногда осмеливался ввести живые сцены в свои пьесы. Вообще же вся суть в звучных диалогах, весьма витиеватых, весьма высокопарных, из которых прежде всего заключаешь, что самое главное для каждого действующего лица — блеснуть во что бы то ни стало. Почти все выражено общими фразами. В каком бы волнении ни пребывали персонажи, они думают больше о публике, чем о своем внутреннем мире; им легче блеснуть каким-нибудь изречением, нежели выразить чувство; оставляя в стороне пьесы Расина и Мольера[116], надо сказать, что «я» так же старательно изгнали с французской сцены, как из писаний монастыря Пор-Рояль[117], и человеческие страсти, усвоив скромность, подобную христианскому смирению, говорят здесь лишь безличными оборотами. Ко всему этому актерскую игру отличает напыщенная манерность и в движениях и в словах, а это никогда не позволяет страсти говорить своим языком, актеру же воплотиться в свой персонаж и воображением перенестись с ним на место действия, он прикован ко всему, что происходит на сцене под взглядами зрителей. Поэтому самые живые положения никогда не позволяют ему забывать ни об изящном произнесении фраз, ни о красивости позы, и если в порыве отчаяния он вонзает себе в сердце кинжал, то ему мало, падая мертвым, соблюдать приличие, наподобие Поликсены, — нет, он не падает вовсе. Приличие поддерживает его на ногах и после смерти, да и все, кто только что отправился на тот свет, вмиг уже снова на ногах.Происходит все это оттого, что французы не желают видеть на сцене что-либо естественное и правдоподобное, а ждут лишь острословия и рассуждений, театр для них увеселение, а не подражание жизни, он не увлекает их, а только забавляет. Никто не посещает театр ради театра, а лишь ради того, чтобы посмотреть публику и самому показаться ей, знать о чем посудачить после представления. Смотрят же представление не для того, чтобы задуматься над ним, а чтобы о нем поговорить. Актер для них всегда актер, а не персонаж. Вот этот человек, вещающий как властелин мира, отнюдь не Август, а Барон[118]
; вдова Помпея — Адриенна; Альзира — мадемуазель Госсен, а сей великолепный дикарь — Гранваль. Актеры же, со своей стороны, и вовсе пренебрегают миром воображаемым, видя, что никому до него нет дела. Они показывают древних героев между шестью рядами молодых парижан; их римские одеяния воспроизводят французскую моду; у рыдающей Корнелии слой румян толщиною в два пальца, Катон напудрен добела, а Брут — с буфами на бедрах. Все это не оскорбляет ничьего вкуса и не влияет на успех пьесы: ведь в действующем лице видят только актера, а поэтому в драме — только автора; и небрежение ко внешности действующих лиц легко прощается, ибо известно, что Корнель не был портным, а Кребильон[119] — парикмахером.Итак, с какой стороны ни посмотреть — здесь все болтовня, условный язык, пустые слова. На театре, как и в свете: хоть ты и вслушиваешься, а все равно не понимаешь, что происходит. Да и нужды нет понимать! Человек говорит, — значит, можно заключить о его деяниях. Разве он не делает все, что надобно? Разве суждение о нем не сложилось? Человеком чести считается отнюдь не тот, кто хорошо поступает, а тот, кто прекрасно изъясняется, — одно опрометчивое, необдуманное замечание может причинить тому, кто его обронил, непоправимый вред, его не искупить и за сорок лет праведной жизни. Одним словом, не только деяния людей не походят на их речи, но и судят о людях только по их словам, деяния же в расчет не принимаются. Кроме того, общество в большом городе кажется более уступчивым, обходительным, достойным доверия, нежели люд, не столь хорошо изученный, — но в самом ли деле оно человечнее, воздержнее, справедливее? Не знаю. Все это только внешние проявления; а при этой наружной искренности и приятной наружности, быть может, сердца более скрытны, более замкнуты, чем наши. Да и что по этому поводу могу сказать я — чужеземец, живущий в одиночестве, без каких-либо дел, без связей, без развлечений, полагающийся лишь на свое мнение?