Эта была та же отцовская черта, которая приводила его к покупке на базаре каракатиц, которых мы потом вдвоем с отцом и съедали. Я — из любви к приключениям, он — из желания доказать всем домашним, что покупка его не носит определенного характера бессмысленности.
— Да-с. Пригласил. Интересные люди.
С таким видом, вероятно, Ротшильд теперь приглашает к себе Шаляпина.
Дух меценатства свил себе в отце прочное гнездо.
Удар за ударом!
Индеец Ва-пити и негр Башелико явились к нам в серых пиджаках, которые сидели на них как перчатка на карандаше.
Они по примеру хозяина зверинца христосовались с отцом и мамой. Негр — каннибал — христосовался!
Краснокожая собака — Ва-пити, которого засмеяли бы индейские скво (бабы), христосовался!
Боже, боже! Они ели кулич. После жареного миссионера — кулич! А грозный индеец Ва-пити мирно съел три крашеных яйца, измазав себе всю кирпичную физиономию синим и зеленым цветом. Это — вместо раскраски в цвета войны…
Кончилось тем, что отец, хватив киевской наливки свыше меры, затянул «Bиют витры, виют буйны», а индеец ему подтягивал!!
А негр танцевал с теткой польку-мазурку… Правда, при этом ел ее, но только глазами…
И в это время играл не там-там, а торбан под умелой рукой отца.
А грозный немец, хозяин зверинца, просто спал, забыв своих львов и слонов.
Утром, когда еще все спали, я встал и, надев фуражку, тихо побрел по берегу бухты.
Долго брел, грустно брел.
Вот и моя скала, вот и расселина — мое пище- и книгохранилище.
Я вынул Буссенара, Майн Рида и уселся у подножия скалы. Перелистал книги… в последний раз.
И со страниц на меня глядели индейцы, поющие: «Bиют витры, виют буйны», глядели негры, танцующие польку-мазурку под звуки хохлацкого торбана, львы прыгали через обруч, и слоны стреляли хоботом из пистолета…
Я вздохнул.
Прощай, мое детство, мое сладкое, изумительно-интересное детство…
Я вырыл в песке под скалой яму, положил в нее все томики француза Буссенара и англичанина капитана Майн Рида, засыпал эту могилу, встал и выпрямился, обведя горизонт совсем другим взглядом… Пиратов не было и не могло быть; не должно быть.
Мальчик умер.
Вместо него — родился юноша.
………………………………………………………………….…….
В слонов лучше всего стрелять разрывными пулями.
Блины Доди
Без сомнения, у Доди было свое настоящее имя, но оно как-то стерлось, затерялось, и хотя этому парню уже шестой год — он для всех Додя и больше ничего.
И будет так расти этот мужчина с загадочной кличкой Додя, будет расти, пока не пронюхает какая-нибудь проворная гимназисточка в черном передничке, что пятнадцатилетнего Додю на самом деле зовут иначе, что неприлично ей звать взрослого кавалера какой-то собачьей кличкой, и впервые скажет она замирающим от волнения голосом:
— Ах, зачем вы мне такое говорите, Дмитрий Михайлович?
И сладко забьется тогда сердце Доди, будто впервые шагнувшего в заманчивую остро-любопытную область жизни взрослых людей: «Дмитрий Михайлович!..» О, тогда и он докажет же ей, что он взрослый человек: он женится на ней.
— Дмитрий Михайлович, зачем вы целуете мою руку! Это нехорошо.
— О, не отталкивайте меня, Евгения (это вместо Женечки-то!) Петровна.
Однако все это в будущем. А пока Доде — шестой год, и никто, кроме матери и отца, не знает, как его зовут на самом деле: Даниил ли, Дмитрий ли или просто Василий (бывают и такие уменьшительные у нежных родителей).
Характер Доди едва-едва начинает намечаться. Но грани этого характера выступают довольно резко: он любит все приятное и с гадливостью, омерзением относится ко всему неприятному; в восторге от всего сладкого, ненавидит горькое; любит всякий шум, чем бы и кем бы он ни был произведен; боится тишины, инстинктивно, вероятно, чувствуя в ней начало смерти… С восторгом измазывается грязью и пылью с головы до ног; с ужасом приступает к умыванию; очень возмущается, когда его наказывают, но и противоположное ощущение — ласки близких ему людей — вызывает в нем отвращение.
Однажды в гостях у Додиных родителей сидели двое: красивая молодая дама Нина Борисовна и молодой человек Сергей Митрофанович, не спускавший с дамы застывшего в полном восторге взора. И было так: молодой человек, установив прочно и надолго свои глаза на лице дамы, машинально взял земляничную соломку и стал рассеянно откусывать кусок за куском, а дама, заметив вертевшегося тут же Додю, схватила его в объятия и, тиская мальчишку, осыпала его целым градом бурных поцелуев.
Додя отбивался от этих ласк с энергией утопающего матроса, борющегося с волнами, извивался в нежных теплых руках, толкал даму в высокую пышную грудь и кричал с интонациями дорезываемого человека:
— Пусс… ти, дура! Ос… ставь, дура!