В нос мне ударило кислой капустой, гнилой картошкой, вонючим бураком. Все эти хозяйственные запасы были спрятаны в четырех кладовых, а перед кладовыми была широкая площадка. Тут сидели все жильцы нашего дома. Каждая семья пристроилась к своей кладовой.
Грузный, крепкий и высокий Васькин отец, облокотившись, лежал на рваной дерюжке. Около него сидела Васькина мать.
Они не сказали Ваське ни слова. Только отец подал ему кусок черного хлеба:
— Жри!
Васька присел рядом с отцом и стал жадно жевать хлеб.
Против Васькиного отца, Ильи Федоровича, сидел другой жилец нашего дома, составитель поездов Андрей Игнатьевич Чиканов.
Задыхающимся шепотом он говорил:
— Отступили наши.
— Да, — тихо сказал Илья Федорович, — отступили.
— Что ж теперь будет? — спросил Чиканов, вздохнув.
— Повешают.
— Не всех, — сказал вдруг кто-то из дальнего угла. Это был железнодорожный телеграфист. Он одиноко сидел на потертом персидском коврике у двери своей кладовой. Ворот его форменной тужурки был расстегнут, техническая фуражка с желтым кантом надвинута на рыжие брови.
Телеграфист держал в руках какую-то толстую книгу в черном переплете. Правая рука его все время вздрагивала, а большой палец выстукивал на переплете какие-то сигналы.
— Не всех, говоришь? — сказал Илья Федорович. — Ну, конечно, не всех. Вот я, например, с тобой рядом и висеть не хочу.
Телеграфист пробормотал что-то непонятное.
В это время снаружи рванули дверь.
— Кто там? — крикнул Илья Федорович, вскакивая на ноги.
— Открывай живей!
Я узнал голос своего отца.
Он ввалился в погреб, как пьяный, и опустился прямо на землю.
— На вокзале был. Ну и дела там делаются — смотреть страшно! На глазах трех красноармейцев шашками зарубили. Как мясники, работают…
Васькина мать вскрикнула.
Телеграфист Сомов тупо посмотрел на моего отца и опять уставился в книгу. Чиканов беспокойно встал, потом опять сел.
Больше в этот вечер никто ничего не говорил.
Три дня мы не выходили из погреба.
Три дня дал Шкуро своим казакам на отдых: «Бей, кто под руку подвернется! Грабь, что попадется! Гуляй Кубань!»
Такой был у шкуринцев закон, когда они забирали станицу или город. Три дня грабили они, пили и гуляли.
До погреба, в котором мы сидели, доносились пьяные песни, озорной крик, беспорядочная стрельба. Даже слышно было, как на станции плясали «наурскую», хлопали в ладоши и гикали.
Я подбирался к самой двери погреба, прикладывал ухо к большому железному засову и слушал хрипло тренькающую гармонь и шарканье подошв о корявый тротуар.
А со стороны поселка разноголосо лилась казачья песня:
На третий день под вечер кто-то торопливо прошлепал за дверью.
— Стой! — раздался крик на всю улицу.
Грохнул выстрел. Мы с Васькой взбежали на верхние ступеньки погреба и прилипли к дверной щели.
— Эй вы, полосатики! Ступайте вниз! — закричал мой отец.- Это вам не красные, чтобы свободно разгуливать. Вы что — хотите шкуринской нагайки попробовать? Смотрите у меня!
Я и Васька молча сошли вниз и опять уселись в темном углу.
«Долго ли еще эти шкуринцы будут тут орудовать? Носа на улицу не высунь. Сиди теперь в погребе и нюхай кислую капусту. Нюхай гнилую картошку. И что это красноармейцы не соберутся с силами и не вытурят чертовых шкуринцев?» — думал я.
Было обидно и скучно.
Вот бы выскочить из погреба и, крадучись, пробраться на станцию, в поселок! До чего охота брала!
Ваське, видно, тоже было очень скучно. Но он скоро нашел себе занятие. Посреди погреба на перевернутом ведре стояла коптилка. Васька подобрался к ней и принялся дуть на желтый огонек. Огонек заморгал и лег набок. Он бы совсем погас, если бы Васькин отец вовремя не влепил в лоб Ваське жирного щелчка. Васька захныкал и стал ковырять пальцем землю. Но вдруг огонек заплясал и снова лег набок.
Теперь этого никто не заметил.
Васькин отец, вытянувшись во весь рост у нижней ступеньки погреба, уныло зевал. Рядом на потрепанной дерюге сидела Васькина мать и щипала сухую тарань.
— Чего же это мы? — вздохнула она. — Долго будем маяться здесь, или как?
— У Шкуры спроси, когда его болячка заберет, — сказал Васькин отец и повернулся лицом к коптилке.
Как раз в это время Васька слегка дунул на огонек.
— Что б тебя черти! Когда ты перестанешь дуть? — закричал Илья Федорович и с досады плюнул.
— Я не дую, — тихо сказал Васька.
— А что ж, он сам, что ли, тухнет?
— Пусть дует, не ругайся, Илья Федорович. И нас с тобой скука заедает, а ребятам вовсе хоть помирай, — сказал мой отец, подсаживаясь ближе к коптилке.
Но Илья Федорович не унимался:
— Что ж, коли так, давайте сядем все у коптилки и будем дуть.
— Да я не к тому, ты зря ругаешься. Мальчишка может разве усидеть три дня без баловства?…
— Ну, не может.
— Так чего же ты от него хочешь?
Васька лукаво глянул на меня и совсем легко, как будто невзначай, провел еще раз носом мимо коптилки.